В октябре вернулись грачи к тополю за собором.
Это была одна из тех бережанских примет, по которым я научился за полтора года читать время вернее, чем по календарю: весной грачи улетают на поля, к пашне, а осенью, когда поля убраны и сжаты, возвращаются в город, к старым гнёздам на голом уже тополе, и кричат там по вечерам тем особым осенним граем, в котором слышится и прощание с летом, и сборы в дальний путь. Я стоял как-то под вечер на Соборной, слушал этот грай и думал, что вот и год повернул к зиме, и что это уже вторая моя осень в Бережанске, и что вторая осень — не то что первая: первую я встречал чужаком, считая дни до неведомого, а вторую — хозяином, знающим наперёд и грачей, и ледостав, и долгие тёмные вечера впереди.
Тополь за собором стоял уже почти голый, и чёрные старые гнёзда на нём, летом скрытые листвой, теперь обнажились — большие, неопрятные, обжитые многими поколениями грачей. Птицы садились на голые ветви, перекликались, устраивались, и весь тополь к сумеркам делался чёрным и шумным от них. Я знал уже, что так они проживут до первых настоящих холодов, а там в одно утро снимутся всей стаей и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны, и станет тихо. Грачи прилетают и улетают по своему вечному расписанию, не спрашивая ни людей, ни царей, ни голов; они прилетали к этому тополю и при отцах нынешних бережанцев, и при дедах, и будут прилетать, когда никого из нас не станет. В этом было что-то успокоительное — в их равнодушии к нашим людским делам, к нашим войнам и победам. Гордеев умирал; я строил город; а грачи возвращались к тополю, как возвращались сто лет назад и вернутся через сто, и для них не было разницы между мной и Гордеевым, между строителем и разрушителем, — для них были только тополь, гнёзда и срок улетать.
Осень в тот год выдалась тихая, ясная, сухая — золотая осень, какая бывает наградой за дождливый август. Город прибирался к зиме: возили дрова, конопатили окна, на базаре торговали последним, что даёт земля, — капустой, репой, поздними яблоками, грибами в кадушках. По утрам уже подмораживало, лужи прихватывало тонким ледком, который к полудню стаивал; над огородами стоял дым от сжигаемой ботвы; в воздухе пахло палым листом, дымом и той особенной осенней сыростью земли, готовящейся уснуть под снег. Жизнь шла своим осенним ходом, неторопливым, основательным, как идёт всякая жизнь в приволжском городе перед долгой зимой: запасались, прибирались, подводили итоги тёплого времени, готовились к холодному.
Я любил эту пору — может быть, больше всех прочих. Весна в Бережанске была тревожна паводком, лето — хлопотно работами, зима — длинна и темна; а вот осень, ранняя золотая осень, была временем тихого итога, когда сделанное за год уже стоит, а зимние тяготы ещё впереди, и можно на короткий срок просто жить, глядя, как желтеет сад и возвращаются грачи. В прошлом году эту первую свою бережанскую осень я провёл в трудах и тревоге, не успев её разглядеть. А нынче разглядел — и она показалась мне прекрасной той неброской, прощальной красотой, которую понимаешь только к зрелым годам, когда сам уже клонишься, как год, к своей осени.
И в этой тихой золотой осени, под грай возвращающихся грачей, угасал Гордеев. И было что-то горько-правильное в том, что угасал он именно осенью, — словно сама природа подобрала для его ухода верное время года: не весну с её надеждой, не лето с его силой, а осень, время итогов и увядания, когда всё живое готовится к концу, чтобы потом, через зиму, начаться заново. Гордееву начаться заново было не суждено. Он уходил с осенью — но без той тихой надежды на новую весну, какая утешает всякое осеннее увядание в природе. Он уходил насовсем.
О том, как он угасает, город говорил вполголоса, но непрерывно — так говорят об умирающем все маленькие города, где всякий у всякого на виду.
Я не выспрашивал — мне приносили сами. Кашин обмолвился, что доктор Вебер ходит к Гордееву через день, хотя помочь уже ничем не может, ходит больше для очистки совести да чтоб облегчить, сколько можно. Сапожников передал через малого, что в гордеевском доме на Заречной ставни прикрыты и днём, и что Пётр Тарасович никуда не отлучается. Сычёв, читавший город, как «Правительственный вестник», ронял подробности: что речь к старику почти не вернулась, что правая рука висит, что он, однако, в памяти и в сознании, и это, по словам Вебера, хуже, чем если бы был без памяти, — потому что человек в полной памяти провожает сам себя, день за днём, и нет муки тяжелее.
Город отзывался на угасание Гордеева по-разному, и в этом разнобое, как в зеркале, видно было, кем он был для города за свои восемнадцать лет силы.
Купечество, особенно те, кто когда-то ему задолжал или от него натерпелся, помалкивало с тем особым деловым молчанием, в котором сквозит плохо скрытое облегчение: уходил кредитор, уходил соперник, уходила тёмная сила, под которую приходилось подстраиваться. Нижний город, помнивший гордеевскую хватку на пристани, поминал его без зла, но и без жалости — как поминают грозу, которая наконец отгремела: была, пугала, а вот и прошла. Старухи у церквей крестились и жалели, как жалеют всякого умирающего, не разбирая, хорош был или дурён, — для них смерть равняла всех, и перед ней всякий был просто раб божий, отходящий ко Господу. А молодые приказчики, не знавшие прежнего Гордеева в силе, и вовсе поминали его равнодушно, как поминают человека из чужого, отжившего времени.
И только Трофимов, говорили, совсем потерялся — вился у дома, ждал, не позовут ли к умирающему уладить бумаги, наследство, завещание, и был гоним Петром Тарасовичем, который не хотел при живом ещё отце слышать про наследство. Поверенный без хозяина — что собака без двора: и приткнуться некуда, и выть рано.
Я слушал всё это и не мог отделаться от странного, двойственного чувства, поселившегося во мне с первой вести о его болезни и теперь, по мере его угасания, только крепнувшего. С одной стороны, уходила угроза, развязывался узел, и расчётливая часть меня, та, что городской голова, отмечала это сухо и не могла не отметить. С другой — мне было тяжело, по-настоящему тяжело, той тяжестью, которой я и сам в себе не ждал и которую не мог себе до конца объяснить.
Я пробовал объяснить. Думал: может, это просто общечеловеческое — всякому тяжело при чужой смерти, даже вражьей. Отчасти так. Но было и ещё что-то, помимо общечеловеческого, что-то лично моё, и я долго не мог это «что-то» нащупать, пока однажды вечером, под грай грачей, не понял: мне тяжело оттого, что с Гордеевым уходит свидетель. Единственный, кроме меня, человек в этом городе, который помнил — пусть со своей, вражеской стороны — всю мою здешнюю жизнь от начала, от той весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле. Он был мне враг — но он был и спутник, тёмный спутник всех моих полутора лет, по которому я сверялся, против которого строил, с оглядкой на которого жил. И вот спутник уходил, и я оставался без него странно один — победитель без побеждённого, которому некого больше побеждать.
Подробнее всех рассказал мне Вебер.
Карл Иванович зашёл ко мне сам, под вечер, по дороге от Гордеева, — зашёл будто бы поговорить о городской больнице, о которой у нас был давний общий разговор, а на деле, я понял, ему нужно было выговориться: доктору, ходящему к безнадёжному больному, тяжело носить это в себе, и он искал, кому сказать. Я налил ему чаю, и он сказал.
— Плохо, Павел Андреевич, — проговорил он со своей немецкой прямотой, без обиняков, как привык говорить о болезни. — Совсем плохо. Второй удар разбил левую сторону мозга — оттого и правая рука, и речь. Я делаю, что могу: слежу, чтоб не было пролежней, чтоб поил его сын, чтоб не задохнулся. Но вылечить тут нельзя. Можно только обставить уход поудобнее. Это, знаете, самое тяжёлое в нашем ремесле — когда вылечить нельзя, а ходить надо, и ходишь, и знаешь, что ходишь не лечить, а провожать.
— Долго ещё?
— Не знаю. — Вебер пожал плечами с той честной беспомощностью, какую хороший врач не прячет. — Может, недели. Может, до первого снега, может, до Рождества не дотянет. Сердце у него крепкое было, по-купечески, на нём и держится. Но голова уже уходит.
Он помолчал, погрел руки о стакан.
— Странный он человек, Павел Андреевич. Я ведь его, врага вашего, лечу — и за полтора месяца у постели всякого навидался. Знаете, что меня поразило? Он не жалуется. Ни разу не пожаловался — ни на боль, ни на судьбу, ни на Бога. Лежит, смотрит в потолок здоровым глазом и молчит. Иные, кто послабее, у одра скулят, цепляются, торгуются со смертью. А этот — нет. Он умирает, как жил, — твёрдо и в одиночку, никого не пуская. Это, может, единственное в нём, что вызывает уважение. Но и это вызывает.
Я слушал Вебера и думал, что вот и доктор, человек посторонний, не имевший с Гордеевым ни вражды, ни приязни, у одра его нашёл что уважать — ту твёрдость, с какой старик уходил, не скуля. И что эта твёрдость в умирании была последним и единственным, что осталось от прежнего Гордеева, грозного и сильного, — болезнь отняла у него всё, речь, руку, власть, а вот эту твёрдость отнять не смогла, и он уносил её с собой, как уносят последнее достояние.
— Спасибо, Карл Иванович, — сказал я. — Что ходите к нему. Не всякий бы стал — к чужому, к тяжёлому, без надежды.
— Это моё дело — ходить, — ответил Вебер просто. — Доктор не выбирает, к кому ходить, по тому, хорош человек или дурён. Болезнь у хорошего и дурного одна. И смерть одна. — Он встал, собираясь. — А вы, Павел Андреевич… вы бы сходили к нему. Я знаю, вы враги. Но он вас, по-моему, ждёт. Не говорит — говорить не может, — а ждёт. Я по глазам вижу: когда я прихожу, он на дверь смотрит, будто другого кого высматривает. Может, и вас. Старые враги под конец тянутся друг к другу не меньше старых друзей. Сходите.
И эти слова Вебера — «он вас ждёт», «по глазам вижу», «старые враги тянутся друг к другу» — решили во мне то, что колебалось. Если доктор, видящий умирающего каждый день, говорит, что тот ждёт, — значит, надо идти. Значит, и там, в угасающем гордеевском сознании, тлеет та же незакрытость, что и во мне, и ждёт закрытия.
Желание пойти к нему, отложенное в сентябре, теперь не давало мне покоя.
Аграфена была права — незакрытое за умершим тяжело носить. И я чувствовал, как с каждым днём его угасания это незакрытое во мне тяжелеет, и как сужается окно, в которое ещё можно успеть. Пойти к умирающему врагу — дело нелепое, неудобное, ни на что не похожее; но не пойти, дать ему уйти, не взглянув в последний раз в глаза, было, я чувствовал, хуже — было трусостью, прикрытой благоразумием.
Я советовался — не словами, а молча, перебирая, — с теми немногими, чьё суждение для меня весило. Но и вслух тоже спрашивал, потому что такое решение в одиночку не берут.
Аграфена сказала прямо: сходи. Серафим, к которому я зашёл будто бы по другому делу, выслушал мой обиняк и сказал то, что должен был сказать священник: «К умирающему ходят, Павел Андреевич, какой бы он ни был. Не ради его, ради своей души. Перед смертью человек — уже не враг, а просто человек, которому страшно. И если есть кому к нему прийти — пусть придёт».
Он помолчал и прибавил, понизив голос: «Я бы и сам пошёл — соборовать, причастить, коли захочет. Да он меня, боюсь, не примет: Гордеев в церковь не хаживал, в Бога верил по-купечески, на всякий случай, а попа на одре, может, и прогонит. А вас — мирянина, врага даже — скорее пустит, чем меня с крестом. К врагу, бывает, у одра больше доверия, чем к попу: враг не станет душу спасать, враг просто придёт. Сходите, Павел Андреевич. И коли увидите, что душа его к покаянию клонится, — пошлите за мной. А нет — так хоть посидите. И то дело». Сычёв, человек осторожный, единственный усомнился — не в том, идти ли, а в том, примут ли: «Пётр Тарасович может и не пустить, Павел Андреевич. Он вас отцовым врагом числит. Подумает — злорадствовать пришли». — «А я объясню, что не злорадствовать». — «Объясните, — согласился Сычёв с сомнением. — Только поймут ли».
Спросил я и Морозкина — его-то род враждовал с Гордеевыми не полтора года, а с того самого пожара шестьдесят четвёртого, и кому, как не ему, было судить. Я ждал, что Морозкин, человек твёрдый и памятливый, скажет: не ходи, не унижайся, пусть умирает, как жил. А он, выслушав, помолчал по своему обычаю и сказал не то, чего я ждал.
— Сходите, Павел Андреевич, — проговорил он медленно. — Я бы и сам, может, сходил, да меня он не примет, у нас с ним кровь старая, отцовская. А вас — может, и примет. И знаете что? Сходите за меня тоже.
Он помолчал, глядя в сторону, и продолжил тише:
— Я Гордеевым полжизни зла желал — за отца, за склад. А нынче, как он помирает, гляжу в себя — и нет зла. Выгорело. Осталась одна усталость да жалость, что вот два рода полвека грызлись, а кончается всё одинаково — одной для всех могилой. Сходите. И коли к слову придётся — скажите ему, что Морозкин зла не держит. Не для него скажите — он, может, и не услышит. Для себя. Чтоб с обеих сторон было сказано, что кончили грызться. Перед смертью пора кончить.
Эти слова Морозкина — «выгорело», «осталась усталость да жалость», «перед смертью пора кончить» — поразили меня больше всех прочих советов. Если уж Морозкин, носивший вражду к Гордеевым полвека, по отцовской крови, простил её перед лицом чужой смерти, — то мне, носившему её полтора года, и подавно пора было. И я понял, что иду теперь не только за себя — за Морозкина тоже, за оба рода, полвека грызшиеся и приходящие наконец к одной для всех тишине.
И всё-таки я решился. Решился в один из тех золотых октябрьских вечеров, под грай грачей на голом тополе, когда тяжесть незакрытого перевесила наконец неловкость и страх быть непонятым. Я пойду. Завтра же. Пока он ещё в памяти, пока окно ещё открыто, пока не поздно — потому что у смерти своё расписание, и она не ждёт, пока мы наберёмся духу.
Вечером, накануне, я долго не мог уснуть — обдумывал, что скажу.
И не мог придумать. Всякая заготовленная фраза выходила фальшивой. «Поправляйтесь» — ложь, оба знаем. «Не держу зла» — он не поверит. «Вы были сильным противником» — похоже на эпитафию при живом, оскорбительно. Я перебирал слова и отбрасывал, и наконец понял, что заготавливать нечего, что к умирающему нельзя идти с речью, что там, у его постели, слова найдутся сами или не найдутся вовсе, и что, может быть, и не в словах дело, а в том, чтобы просто прийти, сесть рядом и побыть — дать человеку, всю жизнь бывшему мне врагом, увидеть перед концом, что враг пришёл к нему не добить, а проводить.
Я вспоминал, каким видел Гордеева в последний раз живым и в силе — этой весной, кажется, мельком, на улице: грузный, прямой, тяжёлый взгляд из-под седых бровей, всё ещё крепкий, всё ещё опасный. И не мог совместить того Гордеева с этим — лежащим, полупарализованным, с отнявшейся рукой, смотрящим в потолок здоровым глазом. Так не совмещается живое с умирающим: разум знает, что это один человек, а воображение отказывается, подсовывает прежний образ. И, может быть, я шёл к нему ещё и за этим — увидеть своими глазами, что грозный Гордеев и угасающий старик — одно; пока не увидишь, не поверишь до конца, а не поверив, не закроешь.
Я лежал в темноте, слушал, как где-то далеко, на тополе, устраиваются на ночь грачи, и думал о странности своей второй жизни, которая вела меня теперь к постели умирающего Гордеева так же неуклонно, как полтора года назад вела через паводок, донос, стройку. Всё в этой жизни оказывалось связано со всем; и вражда с Гордеевым, начатая чужим телом до меня, должна была кончиться мной — не победой, не местью, а вот этим тихим визитом к одру, которого ни логика борьбы, ни здравый смысл не требовали и которого требовало одно лишь то во мне, что было важнее логики и здравого смысла.
Я думал ещё и о том, чего ждать от самой встречи, — и не мог нарисовать её себе никак. Может быть, Гордеев, увидев меня, отвернётся к стене — насколько может отвернуться полупарализованный — и не захочет ни смотреть, ни слушать; и тогда я молча посижу и уйду, и это будет правом умирающего, которое я приму. Может быть, он, не умея говорить, попытается взглядом или единственным здоровым жестом выказать мне последнюю свою ненависть — и тогда я приму и это, не отвечая. А может быть — и на это я почти не смел надеяться — между нами, двумя стариками (хоть я и моложе, но рядом с умирающим всякий стар), проскользнёт на миг то простое человеческое, что бывает сильнее всякой вражды, и мы поймём друг друга без слов, поверх восемнадцати лет войны, как понимают друг друга у последней черты даже непримиримые враги. Я не знал, что будет. И в этом незнании, в этой полной непредсказуемости предстоящего, было что-то очищающее: я шёл не исполнять заготовленное, а навстречу неизвестному, с открытыми руками, готовый принять любой исход.
За окном горел фонарь — ровно, как всегда. Грачи затихли. Я уснул наконец, так и не придумав, что скажу, и это было правильно: к таким разговорам не готовятся словами. К ним готовятся всей прожитой жизнью — и либо приходишь к ним готовым, либо нет, а слова найдутся.
Завтра я пойду к Гордееву. И, засыпая, я уже знал, что эта встреча — что бы на ней ни сказалось и ни случилось — станет одной из тех немногих в жизни, после которых человек уже не вполне тот, каким был до. Не потому, что переменится что-то снаружи: снаружи не переменится ничего, Гордеев всё равно умрёт, город всё равно пойдёт дальше. А потому, что переменится что-то во мне — закроется наконец тот круг, который полтора года оставался разомкнутым, и я выйду от умирающего врага другим, чем вошёл. Каким — я ещё не знал. Это решится там, завтра, у его постели — в той комнате с прикрытыми ставнями, куда я полтора года не смел и помыслить войти, а теперь шёл сам, по своей воле, не врагом и не победителем, а просто человеком к умирающему человеку. Грачи на тополе спали. Город спал. Спал, должно быть, и Гордеев — или не спал, лежал в темноте, смотрел здоровым глазом в потолок и ждал утра, как ждал его я. Двое стариков в одном засыпающем городе, восемнадцать лет враги, лежали без сна каждый у себя и, может быть, думали друг о друге — в последний раз через вражду, а завтра, бог даст, в первый раз поверх неё. Я закрыл глаза. Где-то на тополе один из грачей вскрикнул сквозь сон и снова затих.