К книге
Городской голова. Том 4Глава 12 Долг закрыт
50%
Глава 12 Долг закрыт
13

Двадцатого сентября я отдал долг Цукерману.

Был ясный осенний день, один из тех, что выпадают в сентябре как прощальный подарок ушедшего лета: солнце ещё грело, но воздух уже был сквозной, прохладный, и под ногами шуршал первый палый лист, и на Покровской пахло яблоками — везли с возов на продажу последний урожай. Я шёл медленно, не торопясь, и нёс долг легко — и в руке, в холщовом мешочке, и на душе, потому что отдавать долг тому, кто выручил, — дело радостное, не то что брать. Брать в долг всегда немного унизительно, как ни прячь; а отдавать — горделиво, и эту тихую гордость отдающего я нёс через весь верхний город к Покровской.

Восемьсот рублей основного да двадцать процентов — итого восемьсот двадцать, ровно как уговаривались в марте, когда он ссудил меня на вторую печь под честные пять годовых на полгода. Полгода вышли. Я сложил деньги в холщовый мешочек — ассигнациями и серебром, как водится, — и пошёл к нему сам, не послал с приказчиком, потому что долг, взятый у руки протянутой в трудную минуту, и отдавать положено из рук в руки, а не через посыльного.

Цукерман Аарон Моисеевич жил и торговал на Покровской, в добротном каменном доме, нижний этаж которого занимала лавка, а верхний — семья. Купец первой гильдии, он держался в Бережанске с тем спокойным достоинством, какое даётся не одним богатством, а богатством, нажитым честно и не первым поколением. В марте, когда мне дозарезу нужны были деньги на печь, а свои я уже вложил все до копейки, и купцы помельче мялись да оглядывались на Гордеева, — Цукерман ссудил без долгих разговоров, под расписку, под честный процент, и не попрекнул ни разу за полгода, не напомнил, не поторопил. Это я помнил и за это был ему благодарен особо — потому что деньги дают многие, а дают спокойно, без попрёка и нажима, немногие.

А ещё я помнил другое. Прошлой зимой, когда Гордеев пустил по городу один из самых грязных своих слухов — будто я «продался евреям через Цукермана», будто завод мой и весь я в долгу и в кулаке у иноверцев, — я не стал, как советовали иные осторожные, тихо отдалиться от Цукермана, чтобы не давать пищи слуху. Напротив: я нарочно стал заходить к нему открыто, при всех, средь бела дня, пить чай в его лавке и здороваться с ним за руку на Покровской на глазах у всего города. Не из вызова — из простого расчёта, что зовётся порядочностью: человек выручил меня в трудную минуту, и отшатнуться от него из-за чьего-то грязного шёпота значило бы предать не его даже, а себя. Слух тогда пошумел и сдох, как сдыхают все слухи, которым не дают пищи испугом; а Цукерман этого моего открытого хождения не забыл, хоть мы о нём ни разу и словом не обмолвились. Такие вещи не обговаривают. Их помнят.

Та мартовская ссуда, к слову, далась мне нелегко — не Цукерману, мне. Просить было стыдно и страшно. К марту я вложил в первую печь и в начало второй всё, что имел, до последнего рубля; своих денег не осталось, а вторую печь надо было доводить, иначе застряли бы на полпути, а полупечь — хуже, чем никакой. И вот я, городской голова, должен был идти просить в долг — не у города, городскую казну я держал свято отдельно от своих дел, а у частного лица, под свою личную расписку, под свой страх. Купцы, к кому я сунулся сперва, мялись: одни боялись Гордеева, другому казалось рискованным давать голове, у которого того и гляди новый донос. И только Цукерман, выслушав, не стал ни мяться, ни выспрашивать гарантий, а сказал просто: «На дело? Дам. Дело хорошее, я вашу первую печь видел». И дал. Под расписку, под пять процентов — не разбойничьих, честных, — и на том всё.

Я этого не забыл — как не забываешь руки, протянутой в ту минуту, когда другие руки прячут. И вот теперь, отдавая, я отдавал не только восемьсот двадцать рублей. Я отдавал ещё и тот долг, который рублями не меряется, — долг памяти о вовремя протянутой руке. Деньгами его не закроешь; его носят всю жизнь, и носят с удовольствием, потому что это долг лёгкий, благодарный, не тяготящий.

Бережанск был город, как все уездные города той России, — и юдофобство в нём водилось, не злое, ленивое, бытовое, передаваемое с молоком и с прибаутками, и Гордеев на этом сыграл умело, зная, на какую низкую струну давит. Я этой струны в себе не имел — не по особой доблести, а просто оттого, что пришёл из времени и места, где такой счёт людям по крови и вере был дикостью, давно отжитой и постыдной. И эта моя несовременная здешнему веку слепота к чужой крови оказалась, как ни странно, преимуществом: я судил Цукермана по тому, каков он в деле и в слове, а каков он в деле и в слове, я знал — честен, надёжен, дальновиден, — и этого мне было довольно.

* * *

Он принял меня в задней комнате лавки, за чаем — крепким, в стаканах с подстаканниками, — и мы прежде поговорили, как водится, о пустом: о видах на осеннюю торговлю, о ценах, о том, что навигация скоро станет и надо успеть с последними баржами. Цукерман говорил неторопливо, взвешенно, с лёгким своеобразным выговором, который я за полтора года перестал замечать, как перестаёшь замечать всякую привычную особенность привычного человека.

Потом я выложил на стол мешочек.

— Восемьсот двадцать, Аарон Моисеевич. Основное и проценты. Спасибо вам. Выручили вы меня в марте крепко.

Цукерман не торопясь подвинул мешочек к себе, но не открыл, не стал пересчитывать при мне — и в этом непересчитывании было больше уважения, чем в любых словах: он мне верил, что там ровно столько, сколько сказано.

— Сочтёмся после, для порядка, — сказал он. — А что выручил — так на то и деньги, Павел Андреевич, чтобы выручать. Деньги, которые только лежат, — мёртвые деньги. Деньги живут, когда работают. Я вам дал — ваша печь на них встала — печь даёт кирпич — кирпич строит город — город богатеет — в богатом городе и моя торговля идёт лучше. Вот и весь мой процент, помимо тех двадцати рублей. Я не из доброты дал. Я дал с расчётом. И расчёт оправдался.

Я улыбнулся — он говорил почти теми же словами, что Варвара про школу: не из доброты, а с расчётом. И в этом совпадении была не корысть, как подумал бы поверхностный человек, а та высшая, трезвая форма участия в общем деле, когда твоя выгода и общее благо идут об руку, и оттого помощь твёрже всякой благотворительности, ибо опирается не на переменчивое настроение, а на постоянный интерес.

— Хороший расчёт, Аарон Моисеевич, — сказал я. — Дальний. Я такой уважаю. Кто считает до завтра — тот мелок. А кто до того, что в богатом городе и внукам торговать сытнее, — тот купец.

Цукерман отхлебнул чаю, помолчал и сказал, глядя в стакан, негромко, как говорят о том, что давно лежит на сердце:

— Я вам, Павел Андреевич, одно скажу, а вы примите как хотите. Я в этом городе тридцать лет торгую. И тридцать лет хожу с оглядкой — не оттого, что виноват в чём, а оттого, что наш брат привык: чуть что в городе не так, мор ли, недород ли, недоимка ли, — первым делом поищут, на кого свалить, и нашего брата на этот случай держат под рукой, как держат тёплое на холодный день.

Он помолчал, обхватив ладонями стакан.

— При прежних головах я это знал и жил с оглядкой, тихо, не высовываясь. А при вас впервые за тридцать лет перестал оглядываться. Не оттого, что вы мне ссуду вернули, — ссуда дело торговое. А оттого, что вы зимой, когда про вас пустили это про «продался евреям», не отшатнулись, а пришли ко мне чай пить при всём городе. Я этого до смерти не забуду. Это дороже всякого процента. Человек, при котором нашему брату можно не оглядываться, — редкий человек. Я таких на своём веку видел двух или трёх.

Я не нашёлся сразу что ответить — слова его задели глубоко, глубже, чем он, может быть, рассчитывал. Я ведь не подвиг тогда совершил; я просто не сделал подлости, не отшатнулся от выручившего из-за грязного слуха. А выходило, что и это — не отшатнуться, не предать, не оглянуться на низкий шёпот — в той России было такой редкостью, что человек помнил это до смерти и считал дороже денег.

— Аарон Моисеевич, — сказал я наконец. — Вы мне сейчас сказали то, ради чего, может, и стоит быть головой. Я ведь немного, по правде, сделал — чаю с вами попил при людях. А вышло важное. Значит, и впредь буду пить чай с теми, с кем пить честно, и не оглядываться на тех, кто шипит. И пусть в городе привыкают, что нашего брата — всякого брата — у нас не ищут, на кого свалить. Это, я так понимаю, и есть моя служба: чтобы людям можно было не оглядываться.

* * *

В комнату заглянул молодой человек — лет двадцати пяти, похожий на Аарона Моисеевича глазами и осанкой, но живее, быстрее в движениях.

— Сын мой, Лазарь, — представил Цукерман. — Помогает мне в деле, а скоро, думаю, и сам поведёт. Молодой, горячий, всё ему мало, всё вперёд рвётся. Я говорю: не спеши, Лазарь, дело спешки не любит. А он своё: время, папа, нынче быстрое.

Лазарь поклонился мне почтительно, но без подобострастия, и в умных быстрых глазах его я прочёл человека, который и вправду рвётся вперёд и которому тесно в отцовской неторопливой лавке. Он расспросил меня — коротко, по делу — про завод, про то, не нужен ли заводу постоянный поставщик угля да извести, и я отметил про себя, что молодой Цукерман мыслит верно: не ждёт, пока позовут, а сам ищет, где приткнуться к растущему делу.

— А вы заходите на завод, Лазарь Ааронович, — сказал я. — Поговорим о поставках. Заводу растущему всё нужно — и уголь, и известь, и многое. Дело найдётся для того, кто не ленив.

Лазарь глянул на отца — тот чуть кивнул, разрешая, — и сказал, что зайдёт непременно. И я подумал, что вот так, между чаем и возвратом долга, может, и завязывается новое дело на годы вперёд: молодой Цукерман прибьётся к заводу поставщиком, потом, глядишь, и пайщиком, и потянется новая нить в той ткани города, которую я ткал полтора года, нить за нитью, человек за человеком. Я не загадывал далеко. Но видел: ткань растёт сама, ей уже не нужно, чтобы я тянул каждую нить, — она прибавляет новые сама, как прибавляет завод заказы, а школа учеников.

— Только вы, Лазарь Ааронович, на заводе сразу с Хомутовым познакомьтесь, — прибавил я. — Александр Васильевич — инженер наш, человек прямой и сердитый на вид, но дельный. Сойдётесь с ним по делу — и пойдёт. А будете через мою голову устраиваться — не выйдет: у меня на заводе всё по делу, а не по знакомству с головой.

— Это правильно, — одобрил старый Цукерман прежде, чем сын успел ответить. — Слышишь, Лазарь? По делу, а не по знакомству. Я тебе то же двадцать лет твержу. Может, от Павла Андреевича скорее усвоишь, чем от отца.

Лазарь чуть покраснел, но кивнул, и в этом было доброе — почтение молодого к двум старшим, сошедшимся на одном. А я порадовался про себя, что и тут, в чужой купеческой семье, моё правило — по делу, а не по знакомству — легло на готовую почву, потому что старый Цукерман держался того же правила всю жизнь, только не умел, может, так его назвать. Хорошие правила тем и хороши, что их не выдумываешь, а узнаёшь — словно вспоминаешь давно знакомое, но забытое.

* * *

Домой я шёл налегке — без мешочка с деньгами, который нёс туда, и без долга, который нёс в себе полгода.

И, идя налегке, я вдруг ясно осознал, что вышел на ровное место. Впервые за полтора года я никому ничего не был должен — ни денег, ни ответа, ни оправдания. Долг Цукерману закрыт. Дело Раздольского закрыто. Завод работает, школа открыта, дума наша, дети пристроены. Не было ни одной открытой ямы, ни одного несведённого счёта, ни одной нависшей угрозы — кроме той, единственной, что зрела на другом конце города и была не угрозой уже, а медленным человеческим уходом.

Это было странное, непривычное чувство — ровное место. Полтора года я карабкался: то паводок, то донос, то стройка, то эпидемия грозила, то Гордеев заходил с нового хода. Я привык жить на склоне, в усилии, в карабканье, и склон стал мне привычен, как привычна моряку качка. А теперь я вышел на ровное — и под ногами было непривычно твёрдо, и я даже не сразу понял, что это и есть то самое, к чему я полтора года стремился: устойчивость. Город устоялся. Дело устоялось. Семья устоялась — выросла и разъехалась учиться. Я устоялся в чужом теле, в чужом имени, в чужом веке, ставшем наконец своим.

И, идя по Покровской в этой непривычной лёгкости, я думал о том, как мало похоже это тихое ровное чувство на то, что рисуют себе люди под словом «успех». Успех представляют громким: триумф, венок, рукоплескания, поверженный враг у ног. А настоящее завершение большого труда оказалось не громким, а тихим до незаметности: просто в один сентябрьский день ты вдруг обнаруживаешь, что никому ничего не должен, что всё, за что брался, стоит, что дети пристроены, а враг уходит сам, без твоего сапога на его горле, — и от этого открытия не хочется кричать, а хочется молча идти по осенней улице и дышать. Громок не успех. Громка борьба за него. А самый успех, когда он наконец приходит, приходит на цыпочках, в будний день, между возвратом долга и ужином, и его легко проглядеть, если ждёшь фанфар.

Я не проглядел. Я научился за этот год замечать тихое — тихую победу, тихую радость, тихое завершение, — и оттого шёл по Покровской, сознавая всю полноту минуты: вот оно, ровное место, добытое полутора годами склона. Постоять бы на нём подольше. Но я уже чувствовал, что подольше не выйдет, что ровное это место с одной стороны обрывается — там, на Заречной, где доживает Гордеев, — и что прежде, чем я смогу спокойно жить на ровном, мне придётся подойти к самому краю и заглянуть в этот обрыв. Заглянуть в чужую смерть. Доиграть последнюю партию — не победой, не местью, а чем-то третьим, чему я всё ещё не находил имени и к чему меня всё сильнее тянуло.

Дома меня ждала тишина — та новая, осенняя тишина опустевшего дома, к которой я ещё привыкал. Аграфена дремала в кресле над вязанием. Глафира на кухне. За окном — ровный сентябрьский вечер, первая жёлтая листва, фонарь у ворот.

Я сел к зелёной тетради и записал: «20 сентября. Отдал долг Цукерману, 800 и 20 процентов. Не должен теперь никому — ни денег, ни ответа. Вышел на ровное место». Перечитал. И, помедлив, дописал то, что складывалось во мне весь этот сентябрь, по мере того как одно за другим закрывались дела и отъезжали дети: «Кончился какой-то большой кусок. Полтора года я строил и оборонялся разом, и всё было внахлёст, в спешке, под ударом. А теперь построенное стоит само, обороняться не от кого — враг уходит сам, — и впереди ровное место и тишина. Я не знаю ещё, что буду делать на этом ровном месте; я выучился жить на склоне, а на ровном не пробовал. Но это уже другая забота — забота не выживания, а жизни. Выживать я научился. Теперь, кажется, пора учиться просто жить».

Аграфена проснулась, пока я писал, и сидела, глядя на меня поверх остывшего вязания, тем своим спокойным взглядом, который ни о чём не спрашивал и всё видел.

— Отдал долг-то? — спросила она.

— Отдал, Аграфена Тихоновна. Всё. Никому теперь не должны.

— Это хорошо, — сказала она и помолчала. — Покойно, когда не должен. Я всю жизнь больше всего долгов боялась — не денежных даже, а всяких. Должен — значит, не свободен, значит, кто-то над тобой. Матушка моя так говорила: живи так, чтоб никому не быть должным, тогда и спина прямая. — Она поглядела на меня внимательнее. — А ты что невесёлый? Долг отдал, дети пристроены, дело стоит. Радоваться надо.

— Я и радуюсь, — сказал я. — Только тихо. Знаете, Аграфена Тихоновна, бывает такая радость, что и не пляшется под неё, а только сидишь и дышишь. Вот у меня нынче такая.

— Это лучшая и есть, — кивнула старуха. — Под которую не пляшется. Плясовая радость — она короткая, до утра. А которая тихая — та надолго. — Она снова взялась за спицы. — Гордеев-то, говорят, совсем отходит.

— Отходит.

— Сходи к нему, Павлуша, — сказала она опять, как тогда. — Не откладывай. А то не успеешь — и будешь всю жизнь думать, что не успел. Незакрытое за умершим тяжело носить. Сходи, пока живой.

Я ничего не ответил, но понял, что Аграфена права и тут, как была права во всём, что касалось людей и смерти. Незакрытое за умершим тяжело носить. А у меня с Гордеевым было незакрытое — восемнадцать лет вражды, для меня полтора, но всё равно незакрытых, — и закрыть их можно было только при его жизни, пойдя к нему. После смерти не закроешь — после смерти останется только носить.

Я закрыл тетрадь. За окном горел фонарь. Где-то на другом конце города угасал старик, с уходом которого закроется и последний несведённый счёт — не денежный, а тот, давний, восемнадцатилетний. И я знал, что скоро, очень скоро мне придётся всё-таки решить то, что я отложил: пойти к нему или нет. Ровное место не будет вполне ровным, пока там, на краю, не доиграна эта последняя, тихая, горькая партия. Но это будет уже в другой главе моей жизни — той, что начиналась с этого сентября, с закрытых долгов и опустевшего дома. Что-то первое и большое кончилось этим сентябрём — кончилось тихо, как и подобает кончаться настоящему: без черты, без объявления, просто в один день ты оглядываешься и видишь, что то, чем ты жил полтора года, прожито, и впереди — другое. Полтора года я приходил в себя в чужой жизни, осваивался, отбивался, строил, рос вместе с городом из чужака в своего. Это время кончилось. Я стал своим. Дело встало. Дети выросли. Долги закрылись. И теперь начиналось то, для чего, может быть, всё это и затевалось, — не выживание, а жизнь; не борьба за место, а жизнь на отвоёванном месте; не оборона, а тишина после неё, в которой ещё предстояло научиться жить.

А прежде тишины предстояло доделать одно — то, к чему звала и Аграфена, и собственное моё сердце, и сама приближающаяся осень. Предстояло пойти к умирающему врагу. И я знал теперь твёрдо, что пойду — на днях, как только наберусь духу; что не оставлю этого незакрытым; что доиграю последнюю партию по-человечески, чем бы он меня ни встретил. Но это будет завтра или послезавтра. А нынче — нынче я был никому не должен, дом был тих, фонарь горел, и старая женщина в кресле ждала ужина.

Я погасил лампу и пошёл к Аграфене — позвать её к столу и побыть с ней, потому что нас в доме осталось теперь двое, и тем дороже было это «двое». Мы поужинали вдвоём, неторопливо, без лишних слов, как ужинают старики и те, кто рядом со стариками научился их молчаливому покою; и в этом тихом ужине вдвоём, в опустевшем после детей доме, под ровным светом лампы, было своё, осеннее, прощальное тепло — тепло конца одной поры и кануна другой.

Предыдущая главаГлава 13 из 26Следующая глава