К книге
Городской голова. Том 4Глава 11 Проводы
46%
Глава 11 Проводы
12

Николай уезжал в Петербург семнадцатого сентября, утренним пароходом, — и накануне вечером я понял, что боюсь этого утра больше, чем боялся в своё время любого гордеевского удара.

Удар можно отбить. А отъезд не отобьёшь — он не враг, он неизбежность, он то самое, к чему ты сам вёл и чего сам добивался, и оттого с ним нельзя бороться, можно только пережить. Я добивался, чтобы Николай вырос, выучился, поехал в институт, стал человеком своего дела. Я добился. И теперь, добившись, должен был отдать его — Петербургу, институту, взрослой жизни, чужим людям, расстоянию. Отдать своими руками, ещё и проводить с улыбкой, чтобы не омрачить мальчику дорогу. Это, оказывается, и есть самое трудное в отцовстве: не вырастить, а вовремя отдать выросшее.

Анна уже была в Петербурге — уехала в конце августа, на курсы; её проводы я пережил легче, потому что Анна ехала во второй раз, по проторённому, и потому что Анна вообще из тех, кто в дороге не пропадёт. А Николай ехал впервые, один, семнадцати лет, и за него у меня щемило особенно — той особой тревогой за младшего, за того, кто ещё не обтёрся, ещё всему верит, ещё может пропасть по доверчивости.

* * *

Вечером накануне я зашёл к нему в комнату — ту, наверху, где когда-то жила и умерла Аграфенина матушка и где теперь стоял уложенный дорожный сундук.

Николай сидел над раскрытым сундуком, в который Аграфена уложила всё с запасом — и тёплое, и бельё, и связанный ею свитер, и шаль… нет, шаль она вязала Анне; Николаю — шарф, толстый, серый, «в Петербурге ветра». Поверх лежала дорожная поддёвка. Мальчик перебирал вещи с тем растерянным видом, с каким впервые в жизни собираешься надолго и не знаешь, что из этого понадобится, а что лишнее.

— Не уложишь всё — оставь. — Я сел на край кровати. — Пришлю потом с оказией. Главное возьми бумаги, рекомендацию Кулебякина да деньги. Остальное наживное.

— Папа, — сказал он, не оборачиваясь, продолжая перебирать. — А если я не поступлю? Если завалю экзамен?

Вот оно. Я ждал этого вопроса — он копился в нём всю неделю, и вот прорвался накануне, ночью, как прорывается всё настоящее.

— Завалишь — приедешь домой, — сказал я спокойно. — И на будущий год поедешь снова. Или в другой институт. Свет не на одном Петербурге сошёлся. Николай, послушай меня. — Я подождал, пока он обернётся. — Запомни одну вещь и держись её всю жизнь: провал — это не конец, это сведения. Завалил экзамен — значит, узнал, чего недоучил. Это не катастрофа, это урок, за который заплачено стыдом, и стыд тут — учитель, а не приговор. Я в жизни заваливал поважнее экзаменов и, как видишь, жив и при деле. Поезжай и не бойся завалить. Бойся другого — не поехать вовсе из страха завалить. Вот это была бы беда. А экзамен — пустяк.

Он смотрел на меня и слушал так, как слушают то, что запоминают навсегда. И я говорил ему правду — ту, что знал и из той жизни, и из этой: что в жизни губит не провал, а страх провала, удерживающий от попытки; что все стоящие дела делаются с риском завалить, и кто не готов завалить, тот не годен и выиграть.

— А ты по мне скучать будешь? — спросил он вдруг тихо, совсем по-детски, и в этом вопросе семнадцатилетнего вдруг проступил прежний мальчишка, которого я застал полтора года назад.

— Буду, — сказал я просто. — Очень. И ты по дому скучай — это не стыдно. Скучай, но учись. Тоска по дому, если её не бояться, не мешает, а помогает: она напоминает, ради чего терпишь чужой холодный город. Ради того, чтобы вернуться не таким, каким уехал.

— А Петербург — он какой? — спросил Николай ещё, не поднимая головы от сундука. — Ты ведь там не был, а будто знаешь. Анна писала — сырой, чужой, и квартиры дорогие, и народ спешит, друг друга не видит.

Я едва не улыбнулся. Я не был в Петербурге восемьдесят второго года — но Петербург вообще, большой холодный город, в котором спешат и друг друга не видят, я знал лучше, чем кто-либо в этом доме, потому что прожил в таком всю прежнюю жизнь.

— Анна верно пишет, — сказал я. — Большой город — он такой: спешит, и человека в нём легко потерять. В деревне, в уезде тебя всякая собака знает, и ты на виду, и оттого не пропадёшь — подберут, окликнут. А в большом городе ты один, и никому до тебя дела нет, и это поначалу страшно. Но в этом и свобода: тебя никто не знает — значит, можешь стать кем хочешь, с чистого листа, без оглядки на то, чей ты сын да что про тебя в детстве говорили. Уезд лепит человека по своему слепку, а большой город даёт слепить себя самому. Только держись своих — найди двух-трёх верных и держись. В большом городе пропадают одинокие. А кто нашёл своих — те и в Петербурге как дома.

Я говорил и думал, что даю ему совет, оплаченный собственным одиночеством той, прежней жизни, — я-то в своём большом городе своих так и не нашёл, жил один, и оттого был несчастен, не зная даже, что несчастен. Пусть хоть он найдёт. Пусть не повторит.

Он кивнул, отвернулся к сундуку — чтобы я не видел лица, — и я понял, что пора уходить, что больше говорить не надо, что сказано довольно. Я встал, положил ему руку на плечо — он уже был мне по плечо, вытянулся за лето, — постоял так и вышел, оставив его собираться.

Спустившись, я застал в гостиной Аграфену — она не спала, сидела с лампой и дошивала тот самый дорожный шарф, торопясь кончить к утру.

— Тяжело тебе, — сказала она, не спрашивая. — По глазам вижу.

— Тяжело, Аграфена Тихоновна.

— А ты думал, легко детей в жизнь отдавать? — Она сделала стежок. — Это, Павлуша, самое тяжёлое и есть. Рожать тяжело, растить тяжело, а отдавать — тяжелее всего, потому что рожаешь и растишь — для себя вроде, при себе, а отдаёшь — насовсем, от себя. Я свою дочь отдавала замуж — думала, сердце разорвётся. А потом она померла молодой, и вот это уже было не отдать, а потерять, и я узнала разницу. Отдать — это когда живой уходит жить. Радоваться надо, что отдаёшь, а не теряешь. — Она помолчала и прибавила тише: — Коля живой уходит. В жизнь. Это счастье, Павлуша, хоть и горькое. Горькое счастье — оно тоже счастье.

И эти её слова — «отдать, а не потерять», «горькое счастье — тоже счастье» — легли мне на душу вернее всякого утешения, потому что шли от человека, который и отдавал, и терял, и знал разницу не по книгам.

* * *

Утро выдалось ясное, прохладное, с тем сентябрьским светом, в котором всё видится резко и немного печально.

На пристань поехали все: я, Аграфена, Глафира с узелком пирогов в дорогу, Ерофей правил. Хомутов пришёл сам, без зова, — попрощаться с мальчиком, что работал у него всё лето; пришёл и Сычёв, степенный, с напутственным словом. Народу собралось больше, чем я ждал, и это было хорошо — Николай уезжал не как сирота, тайком, а как свой, провожаемый, нужный, и пусть это чувство нужности он увезёт с собой в холодный Петербург и достаёт его там в трудную минуту, как достают из-за пазухи тёплое.

Хомутов сунул ему что-то в руку на прощание — я после узнал, тот самый отбраковочный молоточек, которым простукивают кирпич.

— Держи, — сказал Хомутов хрипло, пряча неловкость за грубоватостью. — На память. Будешь там мосты считать — а ты помни, что всякий мост из кирпича да камня, а кирпич простукивать надо. Теория теорией, а молоточек при себе держи. Инженер без молоточка — болтун.

Николай взял молоточек, и подарок этот тронул его больше любого дорогого — потому что был от человека, рядом с которым он впервые в жизни делал настоящее дело.

Я невольно вспомнил, как два месяца назад провожал отсюда же Анну — то есть не два, а Анна уезжала в конце августа, недели три назад, а в июне, наоборот, встречал… В голове всё смешалось от этих пристаней — встреч и проводов, июньских и августовских, — потому что пристань в приволжском городе и есть то место, где сходятся и расходятся все нити жизни: тут встречают, тут провожают, тут плачут и машут, тут начинаются и кончаются дороги. За полтора года я перевидал на этой пристани столько встреч и расставаний — своих и чужих, — что она сделалась мне роднее иной комнаты в доме. Сюда я выходил встречать Анну с курсов. Отсюда отправлял пакет Раздольскому. Здесь Прохор измерял уровень воды. И вот теперь отсюда уезжал Николай.

Провожавших и вправду собралось немало для отъезда уездного гимназиста. Кроме своих и Хомутова с Сычёвым, подошли двое Николаевых товарищей по гимназии — неуклюже потоптались, пожали руку, пожелали; явился даже Кулебякин, гимназический учитель, тот, что в июне принёс аттестат и присоветовал институт, — пришёл благословить ученика на дорогу, которую сам же ему и указал. И в этом маленьком стечении народа было то же, что и во всём моём городе к этой осени: тепло связей, наработанных не за деньги, а за дело и приязнь. Анну провожали тише — она девушка, ей пышных проводов не положено; а мальчика, будущего инженера, надежду, провожали как своего, и Николай, я видел, был и смущён, и горд этим, и увозил с собой это чувство нужности, как я и хотел.

— Учись, Николай Павлович, — сказал Кулебякин с той торжественностью, какую старые учителя приберегают для редких случаев. — Помни: бережанский гимназист в Петербурге не должен ударить лицом в грязь. На тебя весь наш выпуск глядит. Первый ты из наших в столичный институт. Не посрами.

— Не посрамлю, Иван Сергеевич, — сказал Николай серьёзно, и было видно, что слова учителя легли на него грузом — но грузом почётным, какой носят с гордостью.

Аграфена обняла его коротко, перекрестила, сказала только: «С богом, Коленька. Пиши бабке». Глафира всплакнула в передник и сунула узелок. Сычёв пожал руку по-взрослому и пожелал «успехов на поприще». И всё это было обыкновенно, как обыкновенны все проводы на свете, и оттого особенно щемило, потому что в обыкновенном и живёт настоящее.

* * *

Со мной он прощался последним.

Мы отошли на несколько шагов от прочих, к самой воде. Пароход уже шумел, готовясь отвалить. Николай стоял передо мной — высокий уже, нескладный ещё по-юношески, с дорожным мешком через плечо, с молоточком Хомутова в руке, — стоял мой сын, не родной по крови, ставший за полтора года роднее всякой крови, и сейчас уезжал, и я отдавал его.

— Ну. — Я перевёл дух. — Поезжай.

— Папа. — Он замялся, потом выговорил то, что, видно, готовил: — Я тебе спасибо хотел сказать. За всё. За то, что… ты ведь переменился весь этот год и тот. Раньше ты был… ну, другой. А потом стал… — Он не находил слов. — Стал настоящий. Я не знаю, что с тобой случилось тогда, весной, но ты с тех пор стал отцом. Настоящим. Я это хотел сказать, пока не уехал.

У меня перехватило горло. Мальчик не знал — и не мог знать, — что случилось со мной весной восемьдесят первого; он списывал перемену на какой-то перелом, болезнь, кризис, как списывают необъяснимое все, кто рядом. Но он чувствовал верно: человек переменился. Только не «переменился» — сменился. И вот этот мальчик, которому я достался вместо настоящего его отца, говорил мне «спасибо за то, что стал настоящим отцом», — и не было в моей второй жизни минуты тяжелее и слаще этой, потому что в ней было всё разом: и обман, на котором стояло моё отцовство, и правда того, что отцом я ему всё-таки стал, по-настоящему, не по крови, а по делу.

— Поезжай, сынок, — сказал я, и голос у меня сел. — И помни: что бы ни было — дом тут. Я тут. Всегда.

Я обнял его — крепко, как не обнимал, кажется, никогда, — и отпустил. Он взбежал по сходням, обернулся раз, махнул, и пароход отвалил, ударил колёсами, пошёл вверх по Волге, унося моего сына к его взрослой жизни, как два месяца назад унёс мою дочь.

Я стоял на пристани, пока пароход не обогнул мыс. Аграфена тихо плакала рядом, не утирая слёз. Глафира сморкалась. Хомутов смотрел вслед, насупившись, и грыз ус. А я не плакал — у меня всё стояло в горле комом и не проливалось, — я просто смотрел вслед и думал, что вот и всё: оба уехали.

Дым парохода ещё долго таял над водой после того, как само судно скрылось за мысом. Я смотрел на этот тающий дым и вспоминал, как полтора года назад впервые увидел эту реку — чужими глазами, в чужом теле, не понимая ещё, где я и что со мной, — и как она показалась мне тогда холодной, серой, безразличной. А теперь это была моя река — река, по которой уплывали и приплывали мои дети, по которой уходили мои письма и приходили чужие, река, у которой я выстроил завод и укрепил дамбу. Она перестала быть безразличной. Всё в этом городе за полтора года перестало быть безразличным — ведь безразличное становится своим ровно в тот миг, когда ты вкладываешь в него себя, и река, принявшая моих детей, была мне теперь не водой, а почти живым существом, участником моей жизни.

Так и стоял я на пристани, глядя на тающий дым, и не торопился уходить, хотя провожавшие уже потянулись по домам. Хомутов первым тронул меня за рукав — «пойдёмте, Павел Андреевич, всё уж», — и я кивнул, но ещё помедлил. Есть минуты, которые не хочется обрывать, даже когда в них уже ничего не происходит, — ведь обрыв такой минуты есть признание, что вот это кончилось совсем; а пока стоишь и смотришь на воду, кажется, будто отъезд ещё длится, будто сын ещё не совсем уехал, будто можно ещё чуть-чуть побыть в том, что уже стало прошлым. Я знал, что это самообман, что пароход не вернётся и минута кончилась, — и всё-таки стоял, ибо сердцу нужны эти лишние минуты на пристани, чтобы свыкнуться с тем, что разум понял сразу. Разум быстр, а сердце медленно; разум проводил сына в одну секунду, едва пароход отвалил, а сердцу на эти проводы нужны были не секунды — дни, и я давал ему первые из этих дней тут же, на пристани, глядя на воду. Дом опустел. Я отдал обоих — Петербургу, институту, курсам, взрослой жизни, — отдал, как и должно, своими руками, и теперь мне предстояло выучиться жить в опустевшем доме, как полтора года назад я учился жить в чужом.

* * *

Домой возвращались молча.

Дом встретил тишиной — той особенной тишиной, какая поселяется в доме, из которого уехали дети: вещи на местах, всё прибрано, а звука нет, и от отсутствия звука дом кажется больше и пустее. Я прошёл по комнатам. Заглянул в Николаеву наверху — пустой сундук-крышка откинута, на столе забытый черновик с недорешённой задачей, на стене — оставленная гимназическая карта. Постоял.

Я сел на его кровать, взял со стола забытый черновик с недорешённой задачей. Знакомый неуклюжий почерк, знакомая длинная дорога к ответу — он и тут пошёл в обход, как привык, как я его научил: лучше длинно да сам, чем коротко да с чужого слова. Задача обрывалась на середине — не дорешал, заторопился, и я невольно потянулся за карандашом, чтобы дорешать за него, и отдёрнул руку. Не надо. Это его задача. Пусть лежит недорешённой до Рождества, когда он приедет и дорешает сам. Я положил черновик на место — туда, где он лежал, — чтобы к приезду всё было, как он оставил.

И — странное дело — не было во мне ни отчаяния, ни той чёрной пустоты, какой я боялся. Была печаль, светлая и широкая, как сентябрьское небо за окном. Дети уехали — но они уехали жить, а не пропадать. Они вернутся — на Рождество, на лето, потом со своими семьями, потом с внуками. Дом не умер — он только притих, как притихает поле после жатвы: пусто, но не мёртво, под пустотой уже зреет будущий сев. Я отдал детей в жизнь — и это было не потерей, а завершением труда, может быть, главного моего труда, важнее дамбы и завода: я вырастил их до той черты, за которой они идут сами.

И, бродя по притихшему дому, я думал о том, как странно и непредсказуемо обернулась эта чужая, доставшаяся мне жизнь. Полтора года назад я очнулся в ней чужим, в чужом теле, с двумя чужими детьми, которых видел впервые и к которым не чувствовал ничего, кроме растерянной ответственности самозванца. Дочь смотрела на меня с обидой, копившейся к покойному, настоящему Стрешневу; сын дичился; и я, не имея ни малейшего понятия, как быть отцом этим двоим, просто делал день за днём то, что казалось правильным, — выслушивал, не лгал по мелочам, держал слово, не давил. И вот за полтора года эти двое чужих стали мне такими своими, что сегодня, проводив их, я ходил по дому с тем чувством опустошённой полноты, какое бывает только у настоящих родителей, отдавших настоящих детей. Я не растил их с пелёнок. Я не вложил в них ни капли крови. И всё-таки они стали моими — потому, должно быть, что отцовство, как и власть, как и всё на свете, что стоит чего-нибудь, держится не на крови и не на бумаге, а на том, что ты день за днём делаешь для человека, не требуя взамен. Я делал. И они стали моими. И сегодня я отдал их, своих, в жизнь — и это горькое счастье, как сказала Аграфена, было всё-таки счастьем, и я был ему рад сквозь печаль.

Я подумал ещё, что теперь, без детей, дом будет другим — тише, просторнее, пустее, — и что в этой новой тишине мне предстоит как-то жить, и что, может быть, именно теперь, когда дети выросли и ушли, настанет наконец срок и для той, отложенной, тёплой и открытой двери, у которой стоит, не торопя меня, женщина с Торговой. Дети выросли. Война с Гордеевым кончалась. Дом пустел. И в этом пустеющем доме, может быть, освобождалось наконец место для чего-то нового — но об этом я думать пока не стал: всему свой срок, и срок этому, чувствовал я, ещё не вполне настал, хоть и приблизился.

Вечером я сел к зелёной тетради и записал: «17 сентября. Проводил Николая. Оба теперь в Петербурге. Дом пуст». Перечитал. И, помедлив, дописал то, что давно сложилось, а сегодня нашло слова: «Вырастить и отдать. Вот и вся наука отцовства. Вырастить — полдела; отдать — вторая половина, и она труднее. Сегодня я доделал вторую. Дом пуст — а я спокоен, потому что пустота эта правильная: так пусто бывает не после смерти, а после выпуска. Я выпустил обоих в жизнь. Дальше — их дорога».

За окном горел фонарь. Аграфена у себя, верно, ещё плакала тихонько — ей-то, старой, провожать детей привычнее и горше. Я погасил лампу. Завтра будет первый день пустого дома. И послезавтра. А там придёт первое письмо — то ли от Анны, то ли от Николая, — и дом наполнится хоть письмами, и так, письмами да приездами, и будет жить дальше, как живут все дома, из которых вышли в жизнь дети. А на Рождество они приедут оба — и дом снова зазвенит, на две недели, на короткие святочные две недели, ради которых и стоит вытерпеть три осенних и зимних месяца пустоты. Я уже ждал этого Рождества — загодя, как ждут света в конце долгого тёмного коридора, зная, что коридор всё равно надо пройти, но что в конце его — свет, и слышные в этом свете молодые голоса, и дом, снова полный до краёв.

Предыдущая главаГлава 12 из 26Следующая глава