К книге
Городской голова. Том 4Глава 10 Один
42%
Глава 10 Один
11

В сентябре гордеевская сторона начала осыпаться — тихо, без обвалов, как осыпается подмытый берег: то один комок земли соскользнёт в воду, то другой, и вот уже край не там, где был вчера.

Первым ушёл Шмелёв-сын.

Это вышло без объявлений и без перехода в наш лагерь с барабанным боем — просто на сентябрьском заседании думы молодой Шмелёв проголосовал не так, как отец, а так, как мы, и проголосовал не по одному вопросу, а по трём подряд, и стало ясно, что это не случайность, а решение. Сычёв, который считал голоса в думе, как иные считают деньги, пришёл ко мне в управу с тихим торжеством на сухом лице.

— Двадцать три на семь, Павел Андреевич, — сказал он, протирая пенсне. — Шмелёв-сын — наш. Не вслух наш, вслух он ни при чём, по-прежнему отцу сын. А по голосам — наш.

— Отчего перешёл?

— А оттого, что жена его — Морозкина племянница. Родственная нить тянет вернее всякой корысти. Гордеев его держал страхом да старым отцовским долгом, а Морозкин — родством. Родство пересилило. Это всегда так: страх держит, пока боятся, а родство — всегда.

Я кивнул. Двадцать три на семь. Год назад, когда я только разбирался в этой думе, гордеевских было восемь твёрдых да пятеро колеблющихся, и Гордеев набирал большинство, не вставая с места. Теперь у него осталось семь, и эти семь уже ничего не решали — они могли только возражать, а возражение без большинства есть сотрясение воздуха. Дума, которую Гордеев держал пятнадцать лет, перестала быть его думой. И перестала не оттого, что я её отнял силой, а оттого, что люди один за другим отходили от него сами — кто к родству, кто к покою, кто просто потому, что за проигрывающим идти незачем.

— А вы знаете, Фёдор Игнатьич, что меня в этом деле больше всего занимает? — сказал я. — Не то, что мы выиграли думу. А то, как мы её выиграли. Без единой купленной подписи, без единого крючка. Гордеев пятнадцать лет держал думу долгом да страхом — кто ему задолжал, кто его боялся. И держал крепко, пока был в силе. А как сила пошла на убыль — всё и осыпалось разом, потому что долг и страх держат только сильного. А мы держим тем, чего у Гордеева не было и быть не могло: тем, что с нами выгодно и не стыдно. Это другая порода власти. Её медленнее набираешь, зато она не осыпается от первого же удара.

— Это верно, — согласился Сычёв, садясь к самовару. — Я сорок один год при управе и три головы пересидел. Первый держал страхом — как помер, так от него и памяти не осталось, рады были, что избавились. Второй, прежний Стрешнев, царство ему небесное, ничем не держал, плыл по течению — при нём дума и развалилась на партии, всяк тянул своё. А вы вот держите делом. Я такого головы за сорок один год не видал. — Он помолчал, протёр пенсне и прибавил суховато, чтобы не вышло слишком: — Доживу, думаю, и до того, что про вас в губернии заговорят. Уже говорят, по правде. Овсянников в Казани, сказывают, вас в пример ставит.

— Рано в пример, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — В пример ставят, когда дело кончено. А у нас и половины не сделано.

Но слова его были мне приятны — не похвалой, к похвале я был равнодушен, а тем, что старый, всё на свете повидавший человек подтверждал: то, что я строю, — не блажь и не случай, а другая, прочная порода власти, какой он за сорок один год не видывал. Из чужого века я принёс не только печь Гофмана. Я принёс ещё и это — понимание, что власть, основанная на пользе и уважении, прочнее власти, основанной на страхе и долге. В моём времени это знали все учебники. Здесь это было откровением, которое старик Сычёв выстрадал сорока годами службы, а я принёс готовым.

* * *

Следом, тише Шмелёва, отошёл Бухвостов.

Этот не голосовал против отца-Гордеева демонстративно — он вообще перестал быть заметен, и в этой незаметности и было его отступление. Тот Бухвостов, что в январе подписал донос за вексель в семьдесят пять рублей — вексель, который Трофимов так и не оплатил и который теперь валялся у него дома пустой бумажкой, — тот Бухвостов мучился весь год, и я это знал, и видел его на воскресных литургиях с женой и младшими детьми у южного клироса, и понимал, что человек тихо выгребает из ямы, в которую сам себя посадил красивым словом про гражданский долг.

Я его не трогал и не попрекал — попрекать выгребающего значит топить. Я просто дал ему выгрести. И к осени он выгреб: отошёл от Гордеева не словами, а тем, что перестал ходить в трактир «Якорь» по понедельникам, перестал передавать гордеевские поручения, перестал вообще касаться той стороны городской жизни и занялся своей мукой да крупой на Купеческой улице, своей женой, своими детьми. Он вернулся в нормальную жизнь — ту, из которой его выманили на донос красивой формулой и в которую он теперь возвращался, тихо и стыдливо, как возвращается человек из дурной компании, надеясь, что никто не заметил, а заметили все, да помалкивают по доброте.

Я встретил его как-то на Соборной. Он шёл с дочкой, маленькой, лет шести, держал её за руку, и при виде меня смешался, хотел было поклониться сухо и пройти, но я остановился сам.

— Здравствуйте, Кузьма Антоныч. Хороша дочка.

Он покраснел, поклонился, пробормотал что-то про погоду. И в этом его смущении, в том, как он держал дочкину руку, как прятал глаза, было столько человеческого, столько обыкновенного стыда обыкновенного человека, оступившегося и знающего, что оступился, что я не почувствовал к нему ни капли той неприязни, какую полагалось бы чувствовать к подписанту доноса. Передо мной стоял не враг. Передо мной стоял слабый человек, которого однажды подбили на дурное и который теперь расплачивался — не моим судом, а собственным стыдом, что куда вернее.

— Не поминайте лихом, Павел Андреевич, — выговорил он наконец, тихо, не поднимая глаз.

— И вы меня, Кузьма Антоныч, — сказал я. — Идите с богом. Дочку растите.

Он постоял ещё мгновение, словно хотел сказать больше, — и сказал, не выдержав, разом, как прорывает:

— Я ведь тогда, в январе, не за деньги. То есть и за вексель тоже, грех, но не за деньги главное. Мне Трофимов так повернул, будто это долг гражданский — на неблагонадёжного-то донести. Будто я отечеству служу. Красиво повернул. А оказалось… — Он сглотнул. — Оказалось, не отечеству, а Гордееву. И вексель пустой. И стыд один. Я с тех пор, Павел Андреевич, к причастию подходить не могу спокойно. Всё кажется — батюшка в глаза глянет и всё про меня поймёт.

— Серафим не глянет, — сказал я мягко. — Серафим не из тех, кто в глаза тычет. А стыд ваш — он не зря. Стыд — это совесть работает. У кого совести нет, тот и не стыдится. Раз стыдно — значит, душа жива. Идите, Кузьма Антоныч. И к причастию идите. Кто кается, того и прощают — на том вся вера стоит.

Он глянул на меня — благодарно, удивлённо, словно не ждал такого от того, кого предал, — поклонился ниже прежнего и пошёл, ведя дочку, и плечи у него были уже не такие сгорбленные. А я подумал, что отпустил ему грех вернее всякого попа — не потому, что имел право, а потому, что человеку, выгребающему из ямы, нужнее всего, чтобы кто-нибудь сказал: выгребешь. И что Гордеев, заваривший всю эту кашу с доносом, потерял Бухвостова не оттого, что я его переманил, — я и пальцем не шевельнул, — а оттого, что красивая ложь про гражданский долг, на которую его подбили, рано или поздно вылезла наружу ложью, и человек, поняв, что его употребили, отшатнулся сам. Ложью можно подбить на один донос. Удержать ложью нельзя. Удерживает только правда, а правды у Гордеева для людей не было — была одна корысть, прикрытая красивыми словами.

Он ушёл, ведя дочку, и я подумал, что вот так, по одному, и оставляли Гордеева — не перебегали к врагу, нет, а просто уходили в свою жизнь, к своим дочкам, к своей муке и крупе, оставляя старика наедине с его злобой, которая никому, кроме него самого, давно уже не была нужна.

* * *

А потом пришла весть о его болезни — уже не слух, а весть.

Принёс её, как ни странно, Трофимов — гордеевский поверенный, тот самый, что вёл его сделки и долговые крючки. Он явился ко мне в управу сам, без приглашения, и это было так необычно, что Сычёв при его появлении поднял брови.

Трофимов был не тот, что прежде. Прежде он держался гладко, уверенно, с той готовностью в лице, которая служит сильному. Теперь готовность осталась, а уверенность ушла — он озирался, мялся, и я понял, что человек ищет, к кому прибиться, потому что прежний его хозяин уходит из-под ног.

— Павел Андреевич, — начал он издалека, — я, собственно, по городскому делу… но позвольте прежде сказать неофициально. Тарас Лукич совсем плох. Удар у него был, лёгкий, с месяц назад, на ногах перенёс, никому не сказал, а теперь второй, посильнее. Рука отнялась, речь нечиста. Доктор Вебер был — говорит, может ещё оправиться, а может и нет, как Бог даст. Сын при нём день и ночь. А я вот… — он замялся, — я ведь при Тарасе Лукиче двадцать лет. И коли его не станет, мне… мне бы определиться, Павел Андреевич. Я человек дельный, в бумагах разбираюсь. Может, городу пригожусь?

Вот оно что. Трофимов пришёл проситься. Поверенный, чуя смерть хозяина, искал нового, и пришёл ко мне — к врагу хозяина, потому что я выигрывал, а он привык служить выигрывающему.

Я смотрел на него и испытывал смешанное чувство. С одной стороны, человек был мне противен этой своей готовностью переметнуться к врагу патрона прежде, чем патрон остыл. С другой — в этом не было ничего необычного: так устроены наёмные люди без своего стержня, они служат должности, а не человеку, и осуждать их за это всё равно что осуждать флюгер за то, что он показывает, куда дует. Трофимов был флюгер. Дуло теперь в мою сторону, и он повернулся.

— Вот что, Трофимов, — сказал я наконец. — По городскому делу — изложите Сычёву, он рассмотрит. А насчёт определиться… Тарас Лукич ещё жив. Идите к нему и служите ему, покуда он жив, как служили двадцать лет. А о себе подумаете после. Человека, который при живом хозяине ищет нового, я к себе не возьму — не потому, что вы мне враг, вы мне не враг, а потому, что кто предал одного, предаст и другого. Будьте при Тарасе Лукиче до конца. А там видно будет.

Трофимов поджал губы, поклонился, ушёл. Я не знал, оскорбил ли его, образумил ли, — да и не важно. Важно было другое: я узнал от него то, ради чего, может, он и приходил, сам того не желая. Гордеев умирал. Не в переносном смысле, не «сдал» — умирал по-настоящему, с ударом, с отнявшейся рукой, с нечистой речью, с сыном у постели день и ночь.

Я расспросил Сычёва — тот всегда знал по городу больше, чем говорил, — и сложилась картина. Удар у Гордеева был ещё в августе, лёгкий, как Трофимов и сказал; старик его скрыл, отлежался два дня, никому не показался, боясь, должно быть, что прознают про слабость и кинутся доделывать то, что он сам уже не мог. Гордеев и в немощи мыслил как боец: показать слабость — значит подставиться. Но второй удар, в сентябре, скрыть не вышло — слишком тяжёл. И теперь весь город знал, и весь город по-своему отзывался: одни злорадствовали тихонько, припоминая старику обиды; другие крестились и жалели, как жалеют всякого умирающего; третьи, деловые, прикидывали, что станет с гордеевским хозяйством, с пристанью, с долгами, кому отойдёт, и приживётся ли наследник.

А я не знал, как отзываться. Во мне боролись двое. Один, расчётливый, городской голова, отмечал сухо: уходит главная помеха, развязывается узел, после смерти Гордеева мне в этом городе не останется серьёзного противника на годы вперёд. Другой, тот, что под головой, тот, что был ещё Ракитиным и человеком, — этот другой не радовался и не считал выгод, а просто чувствовал, как всегда чувствуешь у чужой смерти, холодок и тишину и тщету всякой вражды. И второй был сильнее первого. Расчёт говорил тихо и стыдливо, а человек — громко.

И ещё одно я понял в тот вечер, слушая Сычёва: что со смертью Гордеева кончится не просто вражда. Кончится целая эпоха города — та, в которой Гордеев был постоянной величиной, тёмным полюсом, по которому все вольно или невольно сверялись. Полтора года я воевал с этим полюсом. И вот он гас, и город после него будет другой — без своего исконного злодея, без той тёмной силы, что держала всех в напряжении. Лучше будет город или хуже без своего Гордеева — я не знал. Я знал только, что — другой. Эпоха уходила вместе со стариком, и я, её главный нынешний свидетель, стоял на пороге чего-то нового и ещё безымянного.

* * *

Весь тот вечер я был сам не свой — и сам не понимал отчего.

Казалось бы: враг умирает. Тот, кто восемнадцать лет отравлял жизнь сперва Морозкину, потом мне, кто слал доносы, покупал поверенных, травил слухами, готовил ход за ходом, — этот враг лежит с отнявшейся рукой и, верно, не встанет. По всякой логике борьбы я должен был испытывать если не торжество, то облегчение: уходит угроза, развязывается узел, можно вздохнуть. А я не испытывал ни того, ни другого. Я ходил по дому, не находя себе места, и наконец понял, что мне просто тяжело.

Тяжело оттого, что человек умирает. Любой человек, даже этот. Я слишком хорошо помнил из той, прежней жизни, и из этой, что смерть не разбирает, хорош был человек или дурён, — она равняет всех, и у одра всякого умирающего, даже самого скверного, стоит одна и та же великая простота, перед которой стыдно всякое сведение счётов. Гордеев умирал. И вся наша вражда, такая важная вчера, перед лицом его отнявшейся руки делалась вдруг мелкой, суетной, ненужной — как делается ненужной игра, когда один из игроков встаёт из-за стола навсегда.

Я вышел в сад. Вечер был сентябрьский, прохладный, с первым палым листом на дорожках. Дом за спиной светился окнами — Николай собирался в дорогу, Аграфена дошивала ему что-то в путь, Глафира гремела на кухне. Моя жизнь шла, полная, тёплая, идущая дальше. А на другом конце города угасала чужая жизнь — пустая, одинокая, прожитая впустую, если мерить её тем единственным, чем стоит мерить: остался ли после тебя кто-нибудь, кому ты был нужен не за деньги.

Я думал о том, что мы с Гордеевым прожили эти полтора года бок о бок, как два дерева на одной меже, — и выросли в разные стороны. Он рос вниз, в себя, в свою обиду и корысть, обрастая врагами и должниками, и к старости стоял голый, как стоит дерево, у которого вся сила ушла в один кривой ствол, а ветвей не нагуляло. А я — не из доблести, а просто потому, что иначе не умел жить в этом городе, где все на виду, — рос вширь, в людей, в семью, в команду, в город, и оброс так, что и не свалить теперь одним ударом. И вот его подрубили — не я, время, возраст, собственная злоба, — и он валится, и валится в одиночку, и подхватить его некому. А меня подрубить попробовали трижды за год — и не свалили, потому что у меня корни в полгорода, и держат не один ствол, а вся роща.

Странно было думать так о живом ещё человеке — как о дереве, которое валится. Но я думал именно так, и в этой мысли не было злорадства, было только то горькое понимание, какое приходит, когда видишь чужую судьбу как притчу о собственной: вот как бывает, если жить только для себя; и вот как бывает, если жить врастая. Гордеев был мне не только враг. Он был мне и предостережение — живой урок того, чем кончает человек, собравший всё и не отдавший ничего.

И, стоя в саду, я поймал себя на странном, незаконном почти желании — пойти к нему. К Гордееву. Не мириться даже — мириться нам было поздно и не о чем, — а просто прийти, постоять, сказать что-нибудь человеческое умирающему старику, с которым я восемнадцать (нет, для меня полтора) года делил этот город.

Желание было нелепое и со всех сторон неудобное. Что я ему скажу? «Поправляйтесь, Тарас Лукич»? — глупо и лживо, он не поправится, и оба будем знать, что лгу. «Не держу зла»? — он не поверит и будет прав не верить, потому что между нами было слишком много, чтобы поверить в одну фразу. Прийти к умирающему врагу — это не примирение, примирения тут быть не может; это что-то другое, чему я не находил названия и что тянуло меня тем сильнее, чем нелепее казалось. Может быть, мне нужно было не ему что-то сказать, а себе что-то доказать: что я не таков, как он, что я и врага в смертный час не оставлю одного, что вся моя проповедь про «не добивать» — не слова, а дело. А может быть — и это было ближе к правде — мне просто было невыносимо думать, что человек, с которым я столько прожил пусть и во вражде, уйдёт, а я и не взгляну ему в последний раз в глаза. Враг — тоже связь. Иной раз вражда связывает крепче приязни, потому что во вражду вкладываешься годами, изо дня в день, и человек, которого ненавидишь, врастает в твою жизнь не меньше того, кого любишь.

Желание это я пока отложил — не время было, и сборы Николая, и дело, и неясно, примет ли меня вообще сын Гордеева, и в каком старик состоянии. Но оно во мне поселилось и не уходило, и я знал, что рано или поздно мне придётся с ним что-то сделать — пойти или твёрдо решить, что не пойду. Отмолчаться тут было нельзя. Смерть не терпит отмалчивания: она ставит вопрос ребром, и не ответить на него — тоже ответ, только трусливый.

Пока же я вернулся в дом, к своим, к сборам Николая, к тёплому свету окон.

В передней Аграфена дошивала Николаю дорожную поддёвку, сидя у лампы, и, когда я вошёл, подняла голову и поглядела на меня тем своим взглядом, который видел всё.

— Гордеев, говорят, плох, — сказала она, не спрашивая, а отмечая, как умела.

— Плох, — подтвердил я.

Она помолчала, сделала ещё стежок.

— Ты к нему пойдёшь, — сказала она. Опять не вопрос — она знала меня к этому времени лучше, чем я сам.

— Не знаю ещё.

— Пойдёшь, — повторила Аграфена спокойно и откусила нитку. — Я тебя, Павлуша, за полтора года изучила. Ты не злой. Злой не пошёл бы — злой порадовался бы. А ты пойдёшь, потому что тебе его, дурака старого, жалко, хоть он тебе и враг. — Она снова подняла на меня глаза. — И правильно пойдёшь. К умирающему ходят, какой бы он ни был. Перед смертью все равны, и злоба перед ней мелка. Сходи. Только себя не казни потом, если он тебя и на пороге обругает. От него и на смертном одре доброго слова не жди — не той породы человек. Сходи не ради его слова. Ради своего покоя.

Я ничего не ответил — на Аграфенины слова часто нечего было ответить, до того они попадали в точку. Но я понял, что решение, которое я откладывал, она приняла за меня — и приняла верно. Я пойду. Не знал ещё когда, но пойду.

Живое — к живым. А с умирающим я решу скоро. Время пока было — хотя времени, я чувствовал, оставалось немного, и осень за окном, роняющая первый лист, словно подтверждала это своим тихим, неотменимым ходом к зиме.

Предыдущая главаГлава 11 из 26Следующая глава