Морозкин зашёл к Сычёву в приёмной без записи, без приёма, с плеч ещё снег не отряхнул. Сычёв пенсне поднял, указал на мою дверь. Морозкин прошёл, постучал, вошёл.
В кабинет — без обычного «Доброе утро, Павел Андреевич». Тот ритм, в котором он входит, я узнал: плохое известие, не спешит сесть.
Не сел. Подошёл к окну, посмотрел на Соборную через двойную раму. Вата вдоль края рамы за зиму кое-где осела, в правом нижнем углу был просвет — Сычёв обещал на следующей неделе подложить.
Постоял у окна с минуту. Потом обернулся.
— Павел Андреевич. В Гостином ряду со вчерашнего вечера ходит слух. Не громкий, но точечный.
— Содержание?
— Что вы при ревизии в октябре взяли с Расторгуева пятьсот рублей наличными за то, чтобы не закрывать его трактир.
Я отложил перо. Перо было в чернильнице, и капля чернил, не снятая о край, упала на вкладыш — вдоль строки прихода января, на трёх копейках. Полная клякса. Я её отметил, чтобы потом вычистить промокашкой; но в этой секунде мысли о кляксе у меня не было.
— От кого пошло.
— От приказчика Шмелёва. Вчера в большой комнате трактира «Якорь» он повторял эту версию в присутствии трёх человек: двух мещан и купца Кутякова. Один из этих трёх — мой человек, Никита, я его в декабре завёл там для слухового слежения. Никита мне доложил вчера к ночи, я пришёл сразу как смог.
— Шмелёв-приказчик не сам это сочинил.
— Не сам. Шмелёв-приказчик — повторитель, не сочинитель. У него мозга на сочинение слухов нет, у него есть мозг на развоз. Он кому-то это слышал. Я думаю — самому Шмелёву-хозяину, тому, который второй подписант доноса. А тот — через Трофимова, или через одного из писцов Трофимова. Цепочка простая, она такая всегда у Гордеева — он любит цепочки в три звена, не больше, не меньше.
Я медленно убрал кляксу промокашкой. Лист стал чище, кроме лёгкого серого пятна, которое уже не уйдёт. К ночи тот лист я перепишу заново — ради формы.
Морозкин сел наконец. Прямо, без шубы (шубу оставил у Сычёва), руки на колени.
— Савва Парфёнович. Вы это предсказывали в январе, на штабе. После того, как петербургская и казанская линии споткнулись, Гордеев перевёл удар на местную репутацию.
— Перевёл. По расчёту это правильный ход — у него хорошие шансы испортить вам репутацию в купечестве и в гимназии, прежде чем вы успеете ответить. Слух идёт быстрее любой бумаги.
— Срок реакции у нас — три дня?
— Три дня — это до того момента, когда слух перестанет быть точечным и станет общим. Через три дня каждая третья лавка в городе будет это говорить. Через неделю — гимназия и собрание. Через две недели — это уже легенда, и опровергать её бесполезно, потому что она к этому моменту срастётся с пятью другими и превратится в сплошной фон. Реакция нужна сегодня.
Я кивнул. Это совпадало с моим собственным расчётом — слухи в маленьких городах работают по тому же закону, что и пожар: первые три часа — есть шанс потушить, дальше — есть только шанс ограничить.
— Как тушим.
Морозкин в этом месте чуть оживился — не во внешнем, а в голосе, в темпе:
— Просто. Слухи опровергают не словами, а действиями. В нашем случае действие — само опровержение, потому что акт ревизии есть. Бумага есть, четыре подписи под ней есть, акт лежит у Сычёва в шкатулке. Мы выносим этот акт на свет. Мои люди со среды сегодня же пойдут по пяти лавкам с твёрдым ответом — без споров, без эмоции, только факт: «Был при ревизии полицейский пристав Добросклонов. Были при ней свидетели — гласные Ивашин и Белоусов. Четыре подписи. Акт — в управе, любой желающий может прочесть». Это занимает в каждой лавке по одной минуте. Через сутки в этих пяти лавках слух меняется на твёрдую формулу. Дальше формула расходится сама.
— Параллельно — пишем на чистый лист три заверенных копии акта.
— Куда копии?
— Одну вешаем в «Якоре» у входа, в большой комнате, на стене. Тихомиров не откажет — у него с управой ровные счета, а с Гордеевым только аренда задней комнаты, которая нам, кстати, в этом не друг, но и не враг: у Тихомирова деньги выше интриги. Вторую — в Гостиный ряд старосте, для общего пользования. Третью — Серафиму, в собор. Серафим её положит у себя в ризнице или вывесит у северного входа — в зависимости от его решения.
Морозкин кивнул:
— На Серафима положиться можно. Серафим в проповеди не назовёт никого, но даст одну строку, которую все узнают.
— Так и работаем. Сычёв заверит копии сегодня, Прохор разнесёт после обеда. Добросклонов — приду к вам сам с просьбой завтра. Нужно, чтобы он зафиксировал цепочку «Шмелёв-приказчик — Шмелёв-хозяин — Трофимов» в своей книжке осведомителей. Не для дела — для нашего понимания. Если будет третья бумага из Петербурга, эта цепочка нам пригодится.
— Согласен.
Морозкин встал. У двери остановился.
— Павел Андреевич. Если позволите — одно соображение. Я у вас в декабре уже на это намекал, тогда вы сказали «нет». Сейчас случай другой, гораздо мягче. Можно пустить встречный слух — что Гордеев в декабре дал Шмелёву отсрочку на тысячу шестьсот рублей в обмен на подпись. Это правда, это есть в кредитной книге Гордеева, которая в Казанском банке. Слух будет ходить параллельно нашему опровержению и работать на нас.
— Не пустим, Савва Парфёнович.
— Вы уверены.
— Уверен. Если мы пустим встречный слух, мы войдём с Гордеевым в одну плоскость — слуховую. А я хочу остаться в другой — бумажной. Бумажная плоскость — наша, мы в ней сильнее. Слуховая — гордеевская, в ней он сильнее, потому что там работает тот, у кого слухов больше, и больше у того, кто менее щепетилен.
Морозкин подумал.
— Это здраво, Павел Андреевич. Понял.
— Спасибо за оперативность.
Морозкин кивнул, вышел. Через минуту я услышал, как Сычёв в приёмной негромко спросил у него: «Достаточно времени, чтобы пообедать дома?» Морозкин ответил: «Сегодня — не дома». И ушёл.
Сычёв вошёл ко мне через несколько секунд. Снял пенсне, протёр о сюртук, надел.
— Слышал, Павел Андреевич. Иду в шкатулку за актом.
— Идите.
— Один вопрос. — Он у двери задержался. — Шмелёв-приказчик — он, насколько я знаю, человек не злой. Просто он работает за оклад в две копейки в день у Шмелёва-хозяина и думает, что сплетни стоят полтины. Ему бы платить лучше — тогда бы он молчал.
— Это, Фёдор Игнатьич, очень тонкое наблюдение про экономическую природу сплетен.
— Это не наблюдение, Павел Андреевич. Это служебная справка. Я с приказчиком Шмелёва знаком тридцать лет — он у Шмелёва ещё с того времени, когда Шмелёв-старший был жив. За тридцать лет ему повышали оклад дважды, обоих раз — на полтину в неделю.
Сычёв вышел.
Я остался один. Январский календарь у меня лежал ещё открытый — я его не убрал с понедельника, когда туда легла последняя запись, «Овсянников. Протокол». На втором февраля у меня в клетке теперь будет другая запись — «Морозкин. Слух про Расторгуева». И третья, четвёртая, пятая клетки на этой неделе будут заполнены не записями отдыха.
В тот же день, утром, в задней комнате трактира «Якорь» сидели двое.
Тарас Лукич Гордеев — крупный, сухой к концу шестидесятого года, лицо с тяжёлой складкой у рта. Рука с трофейной (от покойного отца) тростью лежала на колене — без неё с Рождества он не вставал по утрам. На груди — застёгнутый жилет, шесть пуговиц, в верхней петле — тонкая золотая цепь, под жилетом — тяжёлый серебряный крест на кожаном шнуре, который он носил с шестьдесят четвёртого. Его глаза были острые, не утратившие. Тело уходило быстрее, чем ум.
Семён Игнатьевич Трофимов — поверенный, лет пятидесяти, аккуратный, в глухом сюртуке. Записная книжка в чёрном кожаном переплёте лежала у него на коленях. Он постукивал по ней указательным пальцем — короткими ровными касаниями, по три-четыре, потом пауза. Жест появился у него лет десять назад и с тех пор оставался неизменным. Гордеев его уже не замечал.
На столе — графин водки, нетронутый (Цукерман-врач, не путать с ростовщиком, который Тарасу Лукичу однофамилец и почти никто, в августе запретил наотрез), два стакана чая в серебряных подстаканниках с обколотыми лапками, тарелка с солёной севрюгой.
Трофимов докладывал.
— Тарас Лукич. Шмелёв-приказчик вчера в большой комнате повторил, что слышал у нас. В присутствии двух мещан и купца Кутякова. Слух пошёл.
— Кутяков.
Гордеев это произнёс без вопроса. Просто положил имя.
— Он самый.
— Кутяков — это плохо. Кутяков ходит в собрание и говорит много. Через Кутякова дойдёт до Ивашина, и Ивашин нам этого не простит.
— Я думаю, Кутяков уже сам понял, что слух не наш — пускай. Он пускай и работает.
Гордеев несколько секунд молчал. Смотрел в графин с нетронутой водкой. Затем — небольшой кашель, рука к груди, переждать. Кашель не прошёл сразу — длился секунд десять. Гордеев вытащил из левого кармана белый платок, вытер рот, сложил аккуратно, убрал.
Трофимов в эту минуту молчал; он научился, что во время кашлей Тарасу Лукичу не нужны вопросы.
— Нет, Семён Игнатьич, — сказал Гордеев, восстановив голос. — Кутяков работает на нас, пока не догадался. Когда догадается — будет работать против. Бережанск маленький. Здесь все слухи через две недели возвращаются с обратным знаком.
— Тарас Лукич, по моему расчёту — у Стрешнева на ответ две-три недели. К началу марта он его опровергнет. Но к этому времени слух уже сделает своё дело: репутация подмоется, гласные начнут колебаться, на думском заседании в марте будет голосование по бюджету — и три-четыре наших голоса, которые сейчас непрочные, окажутся прочными.
— Это рассчитываете вы по логике. А по людям — Стрешнев работает быстрее.
— Насколько.
— В три дня, не в три недели.
— Каким образом.
— Не знаю каким. Но он опровергнет быстрее всех наших расчётов. Я его за десять месяцев изучил. У него мера времени — другая. Он не уездный.
Трофимов поднял глаза. Постукивание прекратилось.
— Тарас Лукич. Что значит «не уездный»?
Гордеев на этот вопрос не ответил сразу. Он смотрел в окно — двойную раму, заиндевевшую с наружной стороны, через которую был виден дворик «Якоря»: конюх Тихомирова, мужик лет сорока, возился с лошадью у саней — ослабла подпруга, конюх её перетягивал. Обычная картина. Трофимов в этой картине не видел ничего; Гордеев, для самого себя, без слов, видел: что Стрешнев — это уже не «купеческий сын с амбициями», как он про него говорил год назад на купеческом обеде у Голикова. Это другая порода. Эта порода в Бережанске начала превращать пространство — медленно, бумагой, через секретаря Сычёва, через освещение, через воскресную школу, через отказ от мельниковских откатов, через то, как с ним заключал договоры Хомутов, и через то, как сейчас в управе пишут акты так, что их нельзя прочесть с двух сторон.
Этого Тарас Лукич Семёну Игнатьичу не сказал.
— Не уездный — значит, я не знаю. Запомните, Семён Игнатьич: когда я говорю «не знаю», это не слабость. Это точное слово. У меня в жизни было два-три случая, когда я с человеком не понимал его меры. Они все плохо для меня заканчивались.
Трофимов промолчал.
— Хорошо, — продолжил Гордеев, не глядя на него. — Слух пускай идёт. Если Стрешнев опровергнет за три дня — мы перейдём ко второй ракете. У нас на февраль две заготовлены. Если вторая тоже не сработает — будем считать, что местная линия исчерпана, и работа дальше — только петербургская. Подпись четвёртого подписанта — у нас уже есть?
— Четвёртого пока нет. Нашёл одного — мещанина с Заречной, Ефима Зайцева, который был оштрафован Стрешневым в декабре за вывоз нечистот с задержкой. Зайцев согласен подписать, но требует пятьдесят рублей наличными вперёд. У нас в кассе сейчас тесно — лесопилка должна за поставку весной, а оплата по дровам ушла.
— Платить. Найди в малой кассе или возьми у меня лично из шкатулки. Подпись четвёртого нам нужна к Великому посту, не позже. Если у Стрешнева будет третий запрос — четвёртая подпись усиливает дело вдвое.
— Понял.
Трофимов закрыл записную книжку, убрал в карман сюртука, встал. Поклон — короткий, привычный, без поцелуя руки (Тарас Лукич руки давать поверенным никогда не любил, считая это интимностью, которая в делах ни к чему).
— Вечером у вас, Тарас Лукич?
— У меня.
— Тогда до вечера.
Трофимов вышел. Гордеев остался один.
Не вставал. Тяжело подняться сейчас, надо опереться на трость, и Семён Игнатьич только что у двери — может оглянуться, и видеть, как Тарас Лукич встаёт, ему совершенно не нужно. Гордеев в этом году научился стоять перед людьми только в той позе, в которой был, когда они вошли. Если был сидя — оставаться сидя до их ухода. Если был стоя — оставаться стоя. Промежуточные положения не показывать.
В тишине задней комнаты «Якоря», где пахло квашеной капустой из кухонной части и слегка несвежим табачным дымом из вчерашнего вечера, Гордеев положил ладонь на серебряный крест под жилетом. Не крестился. Просто прижал ладонь.
Подумал коротко, ясно и в первый раз вслух про себя.
Войну, которую он начал в декабре с Стрешневым, он сам, скорее всего, до конца не доведёт. Не из-за Стрешнева. Из-за самого себя. Здоровье уходит быстрее, чем уезжает Долгушин из Казани. Главным наследником войны окажется Пётр-старший, его сын, курьер, мот, который к войне не готов, потому что готов был только к получению наследства, но не к удержанию.
Эта мысль продержалась полминуты. Потом он закрыл её.
Взял со стола стакан чая. Чай уже остыл.
Пил холодный.
В четверг третьего февраля к двум часам дня Добросклонов сидел у меня в кабинете.
Полицейская книжечка в чёрном переплёте — на колене, карандаш в правой руке. Сидит прямо, по-унтерски.
— Пётр Алексеевич. Слух идёт через приказчика Шмелёва. Ваша задача — найти, кто его инструктировал, и зафиксировать в книжке. Не для дела — для нашего понимания цепочки. Если до третьей бумаги дойдёт, эта цепочка нам пригодится.
— Сделаю, Павел Андреевич. У меня по приказчику Шмелёва есть подход. Он женат на сестре Никодима Зюзина — у меня по нижнему городу полицейский, Зюзин по Заречной слободе ходит. Зюзин с шурином в нормальных отношениях, через него я к вечеру буду знать, кто инструктировал.
— Без огласки.
— Без огласки, без записи в служебном журнале. У меня для таких случаев отдельная книжка, не служебная.
— Хорошо.
Добросклонов вышел. К вечеру четверга у меня на столе лежала записка на четверть листа, написанная его быстрым, чуть угловатым почерком:
По проверенным сведениям через Зюзина: приказчик Шмелёва Алексей Денисов получил инструкцию от своего хозяина, Кондрата Шмелёва, в среду 1 февраля днём, в задней комнате лавки. Шмелёв-хозяин получил инструкцию от Трофимова в той же среде утром, в трактире «Якорь». Цепочка: Трофимов → Шмелёв-хозяин → Шмелёв-приказчик → большая комната «Якоря». Шмелёв-приказчик за инструкцию получил от хозяина два рубля наличными в среду вечером. Общая сумма по цепочке (моё допущение): не более десяти рублей вместе с Трофимовским посредничеством, поскольку Шмелёв-хозяин у Гордеева сейчас сидит на отсрочке кредита и за «работу» наличных просить не может.
Я прочёл записку. Сложил вчетверо. Положил в средний ящик стола, на верх рабочей папки по второму удару. Мне эта цепочка пока не нужна для применения — пусть лежит. Будет повод — достанем.
К вечеру четверга работа Морозкина в пяти лавках уже дала первый результат. Никита (Морозкинский слухач) и ещё двое его людей со среды разнесли по точкам твёрдый ответ: четыре подписи под актом, акт в управе, любой может прочесть. К утру четверга в трёх из пяти лавок ответ начали повторять не Морозкинские люди, а сами мещане и приказчики. Это было ровно то, на что мы и рассчитывали.
Прохор пришёл вечером с улицы. Шапка под мышкой, нос красный с мороза. На дворе был лёгкий снег с ветром — последний снег этой недели, к субботе небо обещало проясниться.
— Барин, разрешите доложить?
— Докладывай.
Сел. Не на стул — на низкую скамеечку у двери, где у меня обычно сидят посетители-простолюдины. Приладил шапку рядом с собой.
— Я сегодня по дороге к булочной Прохорова и обратно три раза услышал ваш слух про Расторгуева. У трёх разных лавок на Соборной. И, барин, везде разный.
— Что значит разный.
— Первая лавка — у Сапожникова сестры — там жена мещанина Кутасова рассказывала, что вы с Расторгуева взяли триста рублей. Вторая лавка — мелочная Нефёдова — там кухарка из лавочного дома Сапожниковых рассказывала, что вы взяли не за трактир, а за лесопилочный лес, который как бы Расторгуев у вас покупал зимой. Третья лавка — у Фёдора-сидельца на углу Соборной и Купеческой — там приказчик Тихонова сам рассказывал, что вы взяли при свидетелях, прямо в шапку, во время самой ревизии, — и сумма у него уже была семьсот рублей.
Прохор на этом месте как-то по-особому осторожно посмотрел на меня — не уверен, стоит ли ему улыбаться по этому поводу или это серьёзно.
— Прохор. Это хорошие новости.
— Барин?
— Если слух за день вырос с пятисот до семисот, и сменил предмет с трактира на лес, и уже спорят про триста или семьсот — значит, никто не помнит первоначальной версии. Через неделю в трёх лавках будет тридцать разных версий, и в каждой следующей лавке версия будет смешнее. Слух, который сам себя растягивает в три формы за один день, — это слух, который уже не работает. Это слух, который начал работать против Гордеева.
— А, барин, я понял. Я, когда у второй лавки услышал триста, подумал — ну хоть двести бы скостили. Спасибо. А когда у третьей услышал про семьсот в шапку — даже бабы у колодца, что с третьей лавки шли, между собой смеялись и говорили, что лавочница Нефёдова всегда прибавит втрое.
— Прохор. Иди ужинай. С нами сегодня ничего не случится.
— Хорошо, барин.
Он встал, надел шапку, у двери оглянулся.
— Барин. А правда, сколько было?
— В шапку — нисколько, Прохор. Ничего не было. Ни три, ни пять, ни семьсот.
— Я и не сомневался, барин. Я для одного только спрашивал — чтоб самому к завтрашнему дню в каждой третьей лавке твёрдо отвечать: «Ничего не было». А то у вас барина чёрные дни могут случиться, если ваш Прохор будет молчать.
— Вот теперь — иди.
Он улыбнулся в усы и ушёл.
Я сидел один. На столе — записка Добросклонова с цепочкой, копия акта о ревизии, заверенная Сычёвым с утра, и зелёная тетрадь, в которой я пока ничего за этот день не написал — было ещё рано, день не закончился.
К воскресенью шестого февраля заверенные копии акта висели в трёх местах: в большой комнате трактира «Якорь» (Тихомиров согласился без возражений, попросил только за клей и кнопки восемь копеек, я их ему отдал через Прохора); в Гостином ряду у старосты Севастьянова на стене у входа; и в северном притворе Преображенского собора, где Серафим повесил её сам, на доске объявлений рядом со списком обедающих в постовое расписание.
В воскресенье на литургии Серафим читал проповедь — длинную, по богородичному канону, к Сретению, которое в этот год выпадало на следующую субботу. Я был в соборе с Аграфеной (Аграфена эту неделю провела у нас, ночуя на втором этаже: у неё на Сретенской дом отапливается одной печкой, а в феврале минус двадцать пять и одной печкой холодно). Анны не было — она в Петербурге; Николай был, стоял у правого клироса, по гимназическому обычаю.
В проповеди Серафим не назвал ничьего имени. Но в одном месте, в середине, проговорил:
«Когда мы начинаем сомневаться в людях, на которых свидетельство твёрдое, — мы сомневаемся не в них, а в собственном глазе, который твёрдое отказывается видеть. И тогда уже сомневаться надо не на людей, а на себя. Себя — почистить».
Аграфена рядом со мной чуть наклонила голову — тот её жест согласия, без слов. Я тоже промолчал. Из стоявших у переднего ряда — Морозкин стоял в обычном своём углу, у иконы Николая Угодника, — никто не повернул головы. Этого и не требовалось. Через неделю эта строка проповеди уйдёт по городу — старообрядки разнесут её в свои дома, мещанки в свои, а оттуда — везде. Это лучшее тушение.
В среду девятого февраля Морозкин зашёл в управу к обеду, без записи, как и в первый раз, но уже с другим выражением лица.
— Павел Андреевич. Слух выдохся. В пяти лавках сегодня его уже не повторяют. В двух — шутят над теми, кто его пересказывал три дня назад. У Кутякова в собрании во вторник — там был малый сход — про вас вообще не говорили, говорили про лошадей у Брянцева.
— Про лошадей — это нам тоже хорошо.
— Это вообще нам хорошо. У Гордеева вторая ракета на февраль готовится, я знаю. Но первая исчерпала запас — на вторую денег у него меньше, чем было.
— Хорошо. Спасибо, Савва Парфёнович.
— Не за что. Это у меня хобби.
В пятницу восьмого февраля ко мне зашёл Залесский — тоже без записи, что у него теперь после январского было привычным правом. Принёс короткую новость через свой казанский канал (тот самый знакомый-переписчик в губернском правлении, через которого Залесский в декабре узнал про представление):
— Павел Андреевич. Долгушин окончательно отстранён от всей текущей работы по Бережанскому уезду. Все бумаги — Бестужеву. И — теперь точно — Варфоломеев приедет в Казань в середине марта. Раньше говорили «март», теперь точная дата — в районе пятнадцатого марта.
— Благодарю. Это важно.
— Я пошёл.
Он ушёл. Я сел.
К вечеру среды я открыл зелёную тетрадь и сделал в ней первую запись за эту неделю — а до этого с понедельника в ней было пусто, потому что неделя шла не записями, а действием:
2–9 февраля. Местная ракета: слух про Расторгуева. Цепочка Трофимов — Шмелёв-хозяин — Шмелёв-приказчик. Закрыли актом ревизии за три дня (через Морозкина в пяти лавках, через Сычёва в трёх копиях по «Якорю», Гостиному ряду и собору, через Серафима в проповеди — одна строка). К пятнице слух выдохся. К среде — общегородской фон вернулся к нормальному. Гордеев перешёл к ставке на местную параллельно с петербургской — это значит, что обе линии у него ослабли. От Залесского из Казани: Долгушин окончательно отстранён, Варфоломеев — в середине марта.
Гордеев в декабре считал, что бьёт дважды; в январе — увидел, что один удар уже почти стих; в феврале — пробует третий, но третий — местный, из-за слабости первых двух. Это значит — у меня есть свободная неделя. Использую её правильно.
Я закрыл тетрадь. Достал из среднего ящика стола рабочую папку по второму удару — она лежала там с понедельника, восьмой слой подписан, шпагат уже замер на новом узле. Положил папку на её место, в угол ящика.
Достал чистый картонный складень — у меня их дюжина в нижнем ящике, заводской, по тридцать копеек за штуку, я их закупаю в Казани у Ильинского. Подписал на корешке карандашом, своей рукой:
Местные провокации. Февраль 1882 — далее.
Внутрь сложил один лист — короткую хронологию слуха про Расторгуева, цепочку Трофимова, дату выдоха слуха, заметку про вторую заготовленную ракету (по словам Морозкина — у Гордеева на февраль две, первая отработана, вторая в очереди).
Положил эту вторую папку рядом с первой, в тот же средний ящик. Закрыл ящик.
В кабинете было тихо. Сычёв в приёмной за стеной, кажется, разговаривал с Прохором про дрова на следующую неделю — Прохор настаивал, что у Митрофана на Нижней пристанской ещё есть остатки шулеповского сарая, надо успеть купить, пока другие не разобрали; Сычёв давал по этому поводу финансовое разрешение в пределах рубля с полтиной.
Февраль шёл. У меня в среднем ящике стола теперь лежали две папки вместо одной. Вторая будет толстеть быстрее первой — это я мог сказать заранее, не глядя в зелёную тетрадь и не консультируясь у Морозкина.
В Бережанске началась эпоха, в которой у города и у меня лично будут разные виды атак, и каждой надо будет вести отдельный учёт.
Это, как ни странно, было хорошее ощущение. Раздельный учёт значит, что хаос разнесён по полкам. Полки в кабинете — есть. Полки можно расширить.
Я вышел в приёмную, попросил у Сычёва чашку чая из его маленького самовара. Сычёв подал в фарфоровом приборе с синей каймой — впервые за эту неделю, потому что повод появился: первая ракета погашена, и неделя февраля закончилась с положительным итогом.