В пятницу десятого февраля Сычёв вошёл ко мне в кабинет с лицом, которое я у него за десять месяцев научился читать без слов. Не плохое — напряжённое. Когда у Сычёва что-то срочное и важное, он входит, не закрыв за собой дверь, и пенсне у него остаётся на носу — иначе говоря, ему сейчас нужны и руки свободные, и глаза в работе.
— Павел Андреевич. Трофим Петрович сейчас был у меня в приёмной. Сам пришёл, без вызова. Обращается с делом, которое касается вас лично.
— Что за дело.
— Подкуп. Вчера вечером к нему домой зашёл человек от Трофимова. Передал десять рублей и просил скопировать одну страницу из вашей рабочей тетради по делу о втором ударе. Просто переписать своей рукой одну страницу — какую он сам выберет. К сегодняшнему вечеру должен вернуть копию. Десять рублей, говорит, у него до сих пор с собой, не потратил.
Я отложил перо. На столе лежал черновик февральского ответа в Казань по бюджету — рутина, которую я с утра разбирал. Черновик отодвинул вбок.
— Кто к нему приходил.
— Не сам Трофимов. Через посредника — у Трофим Петровича сосед по огороду на Заречной слободе, мещанин Бутаков. У Бутакова с Трофимовым давние мелкие поручения — то записку отнести, то справку получить. Вчера Бутаков пришёл вечером, как Трофим Петрович с работы возвращался. Сказал прямо: «Трофим, я тебе принёс одну вещь, ты её посмотри и решишь. Если не хочешь — отдай назад завтра, не возьмём в обиду».
— И он взял.
— Взял. Потому что Бутаков — сосед, не возьмёшь — обидится, отношения испортятся, дети по огороду бегают вместе. Дома развернул конверт — десять рублей и записка. Утром пришёл сюда.
Я подумал секунду.
— Зовите.
Сычёв вышел. Через минуту в кабинет вошёл Трофим Петрович.
В управе я с ним сталкиваюсь ежедневно, но сегодня впервые за десять месяцев увидел его как-то отдельно, не в потоке рабочего дня. Узловатый, светловолосый, лет тридцати пяти, с лицом обыкновенного мещанина, который привык, что от него обыкновенно ничего не ждут — только переписать, разнести, подшить. Стоял у двери, не садился. Сычёв в этот раз не вышел — прислонился к косяку, остался свидетелем.
— Трофим Петрович. Садитесь.
— Постою, Павел Андреевич, с вашего разрешения.
— Хорошо. Зачем пришли.
Он достал из внутреннего кармана сюртука сложенный вчетверо конверт, положил на стол. В конверте — десять рублей серебром, четырьмя монетами по два с половиной, и записка на четверти листа.
— Деньги при мне. Не потратил. И записка вся, целиком.
— Прочтите.
Он развернул записку, прочёл вслух — голосом ровным, без интонации, как читают служебную бумагу:
«За одну страницу из рабочей тетради городского головы по второму удару. Любую страницу на ваш выбор. К пятнице к закрытию управы. Если согласен — снять копию своей рукой, оставить у Б. Деньги ваши».
— Подписи нет.
— Нет.
— Почерка вы знаете?
— Не знаю, Павел Андреевич. Чужой. Не Бутакова. Не Трофимова — Трофимовский почерк я в управе пять лет вижу. Кого-то третьего, нового. Возможно — писец Трофимова, кто-нибудь из приказчиков.
Я посмотрел на него ещё раз. Стоял Трофим Петрович спокойно, не нервно, не дёргался. Не на испуганном жесте сейчас стоял — на честном. Такая прямость у мещан этого склада бывает редкая, и обычно она не от расчёта, а от внутреннего устройства.
— Трофим Петрович. Почему вы пришли мне.
Он помолчал. Подбирал слова не спеша, как подбирает их человек, который не привык к выступлениям, но и не привык к тому, чтоб его слушали.
— Павел Андреевич. Я в управе третий год. У меня в этом году хорошо. Жалование вы мне в декабре подняли на полтора рубля. Я этого не просил — вы сами. Когда вы такое делаете, в людях сидит мысль, что вы это потом возьмёте назад каким-нибудь способом. У меня — другая мысль. Я подумал: если бы он хотел вернуть, он бы не поднимал. А раз поднимает — значит, ему так выгоднее, чтобы у меня было больше денег и я меньше брал на стороне. Это с его стороны расчёт, а с моей — благодарность. Поэтому я, когда десять рублей увидел, понял: тут проба. Если возьму — окажется, что Павел Андреевич уже знает, что я взял, и через неделю я лишусь места. Лишусь места — потеряю много больше, чем десять рублей.
Он помолчал, и добавил, чуть тише:
— А ещё, по правде сказать, я вечером жене передал. Она у меня из казанских мещанок, расчётливая семья. Она сказала просто: иди к голове, отдай. Жена у меня в этих делах — голова первая, я — вторая.
Я не выдержал — улыбнулся в бороду. Сычёв у косяка тоже чуть приподнял уголок рта, что у него знак крайнего удовлетворения.
— Трофим Петрович. Решение по этому делу — простое. Вы взяли с собой эти десять рублей не потому, что взяли подкуп, а потому, что отчитались. Это уже не подкуп — это служебный отчёт. Деньги остаются вам как премия.
— Павел Андреевич.
— Это не подарок. Это служебная премия по форме, по моему распоряжению, с записью в книге премий. Сычёв оформит сегодня. Текст записи: «Премия за добросовестное служебное поведение в условиях попытки внешнего влияния, в сумме десяти рублей серебром».
— Я не знаю, как это принять.
— Принять как принимают премию. Ровно. И ещё одно: с понедельника жалование вам подымаю ещё на полтину в неделю, открыто, в служебной книге, с тем же основанием. Это не за то, что вы сегодня сделали, — это за то, что вы за три года ни разу не дали повода усомниться в вас. Сегодня просто — повод оформить.
Он молчал. Потом — короткой, ровной, без украшений фразой:
— Спасибо, Павел Андреевич.
— Идите. Сычёв пройдёт с вами в книгу, оформит. Дома жене скажете, что у вас сегодня лучший вечер за весь февраль.
Сычёв, отойдя от косяка, открыл дверь. Уже в проёме обернулся к Трофим Петровичу:
— Трофим, спасибо. Идите домой. Жене скажите, что она у вас умница.
Дверь закрылась.
Я остался один. Достал зелёную тетрадь, открыл на свежей странице, сделал короткую запись:
10 февраля. Трофим Петрович. Подкуп через Бутакова. Не взял. Пришёл сам. Это — третье испытание этого месяца, но не моё, а его. Он его прошёл.
Подумал. Дописал ниже — мельче:
Бутакова — через Добросклонова, без шума. Зайцева — следующего по той же цепочке — Трофимов после этого, скорее всего, не посетит. Сужение каналов в нижнем городе.
Закрыл тетрадь. На столе остался чистый конверт с десятью рублями — Сычёв заберёт его сейчас, оформит. Десять рублей у Трофимова стоили восьми посредников за месяц. Добывать новых ему теперь будет дороже на все эти восемь.
Тринадцатого февраля, в понедельник, в малом зале думы — заседание. Среда повестки — рутина: бюджет на февраль-март (ремонт дамбы к паводку, фондирование воскресной школы, ремонт мостовой по Купеческой, утверждение санитарной комиссии Вебера). Все четыре статьи — рабочие, без острых углов. Голосование по таким статьям в Бережанске обычно проходит спокойно, по отработанному порядку: гласные приходят, молчат, поднимают руки. Я это видел в октябре, в декабре, в январе.
Перед самым заседанием я попросил Сычёва приготовить новинку: сводную таблицу финансового плана на февраль-март, на одной странице, в графах. Той же формы, что годовая, которую мы готовили для Овсянникова. На тридцать листов — ровный печатный текст, отпечатанный у Пивоварова в воскресенье вечером по моему срочному заказу (Пивоваров в этот раз не возражал, но взял по полной таксе — два рубля за тридцать листов). Сычёв разложил по столу в зале думы перед каждым местом — по одному листу.
Гласные входили — здоровались, садились. Брали лист. Не глядя — некоторые, по привычке. Кто-то поднял лист сразу.
Кутяков, сидевший в третьем ряду слева (его обычное место), поднял сводную и стал читать. Через две минуты поднял голову.
— Павел Андреевич. Это очень удобно.
Я кивнул, не прерывая открытия заседания.
— Я раньше эти бюджеты понимал на четверть, — продолжил Кутяков. — Здесь понимаю всё. У меня два вопроса, по статье «ремонт мостовой Купеческой» и по статье «санитарная комиссия Вебера».
— Слушаю, Анисим Васильич.
Вопросы Кутякова — рабочие, по делу. По мостовой — почему смета на двадцать процентов выше прошлогодней, ответ: из-за роста цен на щебень в Казани, заключение Хомутова прилагается. По санитарной комиссии — как отбираются её члены, ответ: трое назначаются думой по предложению головы, двое — по результатам общего собрания врачей и аптекарей города; список прилагается. Кутяков прочёл лист с предлагаемым составом, подумал, кивнул:
— Понятно. По этим двум статьям я голосую «за».
Заседание пошло своим ходом. Каждый гласный за заседание задал в среднем один уточняющий вопрос — больше, чем в любое из предыдущих заседаний этого года, и в три раза больше, чем зимой 1881-го. Большая часть вопросов — простые, по существу, без подвоха. Сычёв со своим маленьким самоваром стоял в углу зала, подавал чай тем, кто просил.
К пяти часам — голосование. По всем четырём статьям подняли руки в одном порядке.
Из тридцати гласных присутствуют двадцать семь (трое отсутствовали по уважительным — Анисимов на свадьбе, Покровский болен, Завьялов в Казани по торговым делам). Подсчёт по статье ремонта дамбы (сводное голосование по всему пакету):
— За — двадцать два. — Против — четверо: Бухвостов (как обычно), Шмелёв, Кочубеев, Рязанцев. — Воздержался — один: Шмелёв-хозяин голосует «против», а воздерживался Покровского помощник, который вместо Покровского, не разобравшись, поднял руку и тут же опустил.
Двадцать два — большая разница. Минимум для прохождения — шестнадцать. Запас — шесть голосов, что в думе считается твёрдым преимуществом.
Главное — Ивашин. Гавриил Александрович, сидевший в левом ряду, при поднятии рук в первый раз за всё время моего пребывания в управе голосовал открыто «за». Не воздержался, как делал обычно. Это означало: Ивашин в феврале сделал свой выбор.
После заседания, уже когда гласные расходились — кто к санкам у крыльца, кто к товарищу через дорогу, — Ивашин подошёл ко мне у передней. Высокий, прямой, в драповом пальто с барашковым воротником, лицо красное с мороза.
— Павел Андреевич. Догадываетесь, почему я сегодня «за».
— Догадываюсь, Гавриил Александрович. Ваша Ольга Кузьминична знает Овсянникова с того ужина первого дня. И я ей за это не свидетель.
Ивашин чуть улыбнулся одним углом рта.
— И за это. И за то, как Серафим в проповеди про «свидетельство твёрдое» сказал. И за то, как ваш Прохор по слухам ходит, докладывая вам, кто в каких лавках чему верит. И за то, как Цукерман сам себя в книге держит, без единой просрочки. Бережанск маленький, я слышу всё. С декабря я смотрел; в феврале — увидел.
Он помолчал.
— У вас управа стала прозрачной. Я этого в управе не видел сорок лет — с тех пор, как мой отец гласным был при дореформенной городской думе. Тогда было прозрачно потому, что воровать было нечего. Сейчас прозрачно потому, что нечего скрывать. Это — другое.
— Спасибо, Гавриил Александрович. Я ваш голос ценю.
Он коротко наклонил голову — тем самым военным наклоном, который у него остался от двадцати восьми лет в кавалерии — и ушёл.
Я постоял ещё с полминуты. Сычёв подошёл сзади, унёс с зала самовар. Когда я обернулся, в зале уже не было никого.
На следующий день, во вторник четырнадцатого, я распорядился: с шестнадцатого февраля у входа в управу вешать печатный вестник — лист, на котором каждую неделю Сычёв сводит: новые выпущенные постановления (за моей подписью), назначенные ревизии, штрафы, общегородские объявления. Печатается у Пивоварова в трёх экземплярах. Один — на столбовую доску у крыльца управы. Второй — в трактир «Якорь», на ту же стену, где висит копия акта о ревизии. Третий — в Гостиный ряд старосте Севастьянову.
Сычёв принял распоряжение без удивления. Почему-то у меня было ощущение, что эту мысль он уже сам себе обкатывал — может быть, не вслух, но в голове.
— Хорошо, Павел Андреевич. К пятнице первый вестник напишу, в субботу отдам Пивоварову, в понедельник у Пивоварова заберём готовое. В среду шестнадцатого вывесим.
— Дюжина копий в неделю.
— На дюжину Пивоваров возьмёт по пятнадцать копеек, всего рубль восемьдесят. В смету впишу как «информационные расходы», в прошлой смете такой статьи не было, в новой будет.
— Заведите.
Шестнадцатого февраля, в среду, у входа в управу появилась новая столбовая доска — Прохор её сколотил из остатков от ремонта приёмной за полтора часа. Сычёв сам приколол первый вестник кнопками: четыре кнопки по углам, в нижнем правом углу — округлая печать управы, оттиск моей рукой.
В первый день у вестника останавливались мало — четверо или пятеро. В четверг семнадцатого Прохор пришёл с обхода в обед.
— Барин, разрешите доложить?
— Докладывай.
— На вестнике у управы стоял полчаса Анисим Иваныч, Голиков. Купец, что у нас в думе колеблющийся. Стоял, читал. Ушёл, ничего не сказав. Лицо одобрительное.
— Значит, в марте Голиков на нашей стороне.
— Барин?
— Если человек полчаса стоит у вашего вестника на морозе и читает, не делая вид, что не читает, — он уже на вашей стороне. Просто сам ещё не знает.
Прохор кивнул задумчиво и ушёл к печке во двор — там у него была своя точка отдыха.
В пятницу семнадцатого февраля, в управу зашёл Аарон Моисеич Цукерман.
Это, по правде сказать, событие было такого редкого порядка, что Сычёв в первый момент не сообразил, как его принимать. Цукерман в управу при мне за десять месяцев заходил два раза — один раз в марте по моей повестке (когда я его сам пригласил для согласования графика выплат), второй раз в июне по делу Подлипского. На третий раз — в феврале — он зашёл сам, без повестки, без согласования, в рабочий день.
Высокий, рост у него за метр восемьдесят, чёрное пальто до щиколоток, шапка из каракуля, у виска седина. На груди — серебряная цепь от часов в жилетном кармане, в руке — кожаный портфель. Снег с пальто отряхнул на крыльце.
— Аарон Моисеич. Здравствуйте.
— Павел Андреевич, добрый день. Пять минут вашего времени.
— Прошу.
Он вошёл в кабинет, не садясь, открыл портфель, достал один лист, положил на стол. Лист аккуратно отпечатанный, чужой рукой (его собственной — Цукерман сам печатает на маленьком наборном станке, который у него в конторе при синагоге; у него одна штука букв, Сычёв мне как-то рассказывал).
— Это копия моих счётных книг по делу Стрешнева П. А., в одной странице. На сегодняшнее число.
Я прочёл лист. Чистый чёткий текст:
Долг Стрешнева П. А. на 1.01.1882: три тысячи двести сорок семь рублей серебром.
График погашения: по тысяче рублей серебром в месяц.
Декабрь 1881 — выплачено по графику. Январь 1882 — выплачено по графику. Февраль 1882 — ожидается до 28 числа.
Все обязательства соблюдаются в установленные сроки. Просрочек нет. А. М. Цукерман, ростовщик 1-й гильдии Бережанска. Дата: 17 февраля 1882 г.
Я положил лист на стол. Подумал.
— Аарон Моисеич. Вы хотите, чтобы я этот лист куда положил.
— На вашу новую столбовую доску у входа в управу. Рядом с вашим вестником. На обозрение.
— Аарон Моисеич. Это публичная справка о ваших делах.
— Я знаю.
— Вы публичных справок о своих делах в Бережанске не давали никогда.
— Я знаю.
— Что заставило сегодня?
Цукерман помолчал. Когда он молчит — не молчанием паузы, а молчанием расчёта. Двадцать секунд он смотрел не на меня — мимо меня в правый угол, там, где у меня висел календарь.
— Павел Андреевич. Слух вчера и позавчера. Что вы у меня в декабре свой долг увеличили будто бы до трёх тысяч с половиной, что вы при этом грозили мне лишением патента, что я вам уступил из-за этого. Слух мне передал Сапожников. Сапожникова я уважаю — он передал не для того, чтобы посеять, а для того, чтобы я знал, что в городе про меня говорят. В моём положении невозможно молчать на такое. Если я молчу — слух превращается в правду. Если я отвечаю словами — никто не верит, потому что слова доказать нельзя. Бумагой — можно. Я приготовил бумагу. И я хочу, чтобы она висела на видном месте, до того момента, как мы все четверо забудем, какой именно слух был.
— Четверо?
— Я, вы, Сапожников и тот, кто слух сочинил. Сочинил его, очевидно, кто-то от Гордеева. Сапожников не знает кто. Я тоже не знаю. Это — не наша забота сейчас. Наша забота — чтобы слух не работал. Я знаю один способ, как сделать, чтобы слух не работал. Я этот способ применяю.
— Аарон Моисеич. Я её сегодня же повешу. На той же доске.
— Благодарю.
Он закрыл портфель, надел шапку.
— Павел Андреевич. Ещё одно. Мой сын Лазарь в Казани, торгует, в этом году подаёт прошение в купечество второй гильдии. Прошение — через губернское правление. Для прошения нужна репутация семьи без двусмысленностей.
— Я понимаю, Аарон Моисеич. Это второй мотив.
— Это первый мотив, если по правде. Первый мотив у любого нашего поступка — семья. Второй — справедливость. Третий — деньги. Мне — шестьдесят два года, у меня двое детей и пятеро внуков. Я не могу позволить себе перепутать порядок.
— Я понимаю.
Он поклонился — короткий восточный поклон с лёгким наклоном головы — и вышел.
Сычёв, не дожидаясь, прибил цукермановскую справку на ту же столбовую доску у входа в управу, рядом с вестником. Прибил с северной стороны, чтобы её было видно прохожим, идущим по Соборной с Сретенской — это самая людная сторона улицы.
В субботу восемнадцатого февраля Прохор вернулся с дневного обхода с особенным выражением лица. Сел на скамеечку у двери. Доложил.
— Барин. Сегодня утром у вестника управы стоял Аарон Моисеич Цукерман. Сам. Лично. В чёрном пальто. На улице. Минут двадцать.
— На своей же справке стоял?
— На своей и на вестнике. Читал то ту, то ту. Иногда просто стоял. У него вокруг толпа собралась маленькая — две жены мещан, один приказчик из Сапожниковской лавки, два мальчишки и старик Степан Назарыч из инвалидного дома. Двое взрослых читали тоже, стояли молча, посматривали то на бумаги, то на Аарона Моисеича, не зная, можно ли его о чём-то спросить.
— И спросили?
— Жена Кутасова, та самая, что неделю назад слух про триста рублей разносила, в этот раз вышла из Сапожниковской лавки, увидела Аарона Моисеича и подошла. Спросила: «Аарон Моисеич, что вы тут делаете?» Он ответил: «Читаю». Та ничего больше не спросила, постояла ещё минуту, ушла.
— А ты ему чай предлагал?
— Я подошёл, барин. Минус двадцать на улице. Сказал: «Аарон Моисеич, может, к нам в приёмную — Сычёв самовар поставит». Аарон Моисеич ответил: «Спасибо, Прохор. Я постою ещё четверть часа, потом пойду домой». И постоял. Ровно четверть часа. По часам у меня — ровно. Потом пошёл. Шёл медленно — в чёрном пальто, с прямой спиной, по Соборной к синагоге, и весь город его видел.
— Прохор. Это в Бережанске сегодня — событие.
— Я понял, барин. Я и пришёл доложить.
В воскресенье двадцать первого февраля — Прощёное воскресенье. Масленица заканчивалась. Город гулял три последних дня перед Великим постом — блины во дворах, катания на санях по Соборной, общий шум, который в Бережанске случается раз в году. С понедельника двадцать второго начинался пост — в управе работа продолжалась как обычно, но дома и на улицах ритм города должен был замедлиться.
В пятницу двадцать четвёртого к концу дня я остался в управе один. Сычёв ушёл к шести. В кабинете тихо, только за окном — редкие санные колокольчики (масленичные катания, кое-где ещё догорали).
Я открыл средний ящик стола.
В нём лежали три рабочие папки.
Первая, толстая, шпагатная, с надписью «Второй удар Гордеева. Декабрь 1881 — далее» — основная по петербургско-казанской линии. Восемь слоёв.
Вторая, тонкая, картонная, с надписью «Местные провокации. Февраль 1882 — далее» — заведена две недели назад, после слуха про Расторгуева. Уже три листа: сам слух про Расторгуева, цепочка Трофимова через Шмелёва, и сегодня — слух про долг Цукерману, закрытый цукермановской публичной справкой.
Третья, совсем тонкая, картонная, новая. Завёл её утром во вторник после получения короткой записки Долгушина — последней из Казани, хочется надеяться, хотя последней быть не должно. Запись на корешке моей рукой: «Долгушин М. П. — переписка 1881–1882». Внутри — короткая записка от двадцать второго: «Передачу преемнику окончу к 5 марта. До свидания. М. П.». И копии моих ответных писем за восемь месяцев — те, что у меня были в копиях.
Я провёл пальцем по корешкам. Три папки. Раздельный учёт.
Пять месяцев назад у меня в этом ящике лежал хаос. Год назад, когда я вошёл в это тело, у меня в голове был ещё больший хаос, потому что я не знал, что папки вообще нужны. Сейчас — хаос разнесён по полкам. Полки в ящике стола, в кабинете, в голове. Полки можно расширить.
Я закрыл ящик.
Открыл зелёную тетрадь. Сделал запись — на этот раз длинную, потому что неделя была долгая, и главное в ней не помещалось в одну строку.
10–24 февраля. Прозрачность.
Это слово не обозначает дисциплину или контроль. Оно обозначает то, что городу видно. Когда городу видно, что мы делаем, — Гордееву нечего показывать в нас, кроме того, что мы и так показываем. Слухи питались темнотой. Темноту убрали. Слухи питаться нечем.
Подумал. Дописал ниже, мельче, в стороне:
Это не моё изобретение. Это просто такое следствие из Сычёвской аккуратности, морозкинской осторожности, серафимовской точности, цукермановского расчёта и трофимпетровичной честности. Я их собрал в одном ящике. Они работают сами.
И ещё ниже, отдельной строкой:
Ивашин «за».
Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик.
За окном — ясный февральский вечер, минус восемнадцать. На Соборной слышны последние масленичные сани — кто-то прокатился по проторенной колее в сторону Моста, оттуда слышен смех двух женщин и детский крик. К завтрашнему утру город закроется в пост, ритм замедлится, и до Пасхи у нас будет другой темп — медленнее, плотнее, без масленичной живости, но и без январской острой работы.
Управа войдёт в этот пост со столбовой доской, на которой висит вестник, копия акта о ревизии и публичная справка ростовщика. Это четыре бумаги вместо ноля. С Пасхи, может быть, появится пятая. С июня — шестая. К концу года — восемь или девять.
Доска расширится.
Полки можно расширить.
Я надел пальто, погасил лампу. Пошёл домой.