Через десять дней после того утра, о котором я сейчас расскажу, Хомутов на заводе откроет первую камеру и насчитает четыреста двенадцать годных кирпичей из пятисот. Тихонов скажет — «Главное — глина». Я подпишу акт первой партии, вернусь в Бережанск с тёплыми кирпичными планами на казанские подряды, лягу спать в среду шестнадцатого марта со словами «зима кончалась».
Но это будет потом.
А сейчас — четверг, десятое марта, и в управе у меня пятница занята приёмом, а в субботу нужно быть в Казани.
Сычёв принёс утреннюю почту в одиннадцатом часу. Один конверт особый — из Казанского губернского правления, но непривычной формы: не казённый жёлтый с двойной печатью, а простой казённый конверт без оттиска, с одной только подписью «И. о. советника К. М. Бестужев». Письмо адресовано на моё имя, лично.
Сычёв положил конверт на стол передо мной. Я открыл. Письмо короткое:
«Городскому голове Бережанска П. А. Стрешневу. Препровождаю для сведения: советник Казанского губернского правления И. А. Варфоломеев приступит к исполнению обязанностей не позднее 14 марта 1882 г. Если у Вас есть необходимость в личном представлении до его официального вступления — приём в моём кабинете возможен в субботу 12 марта между десятью и двенадцатью часами. К. М. Бестужев».
Я перечёл. Положил рядом с пакетом, который пришёл от Бестужева в начале месяца. Сычёв стоял у косяка — он эту неделю стал стоять там при срочных вестях, я уже привык.
— Фёдор Игнатьич. Это что у нас?
Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел.
— Это, Павел Андреевич, дружеский ход.
— Поясните.
— Бестужев Вам предлагает встретиться с Варфоломеевым на его, Бестужева, нейтральной территории. До того как Варфоломеев официально приступит к должности и до того как ему успеют донести что-нибудь холодное про Бережанскую управу из своих петербургских или казанских источников. Свидетелем будет сам Бестужев — лицо без полномочий, но с местом. Это не то, чего служба от него требует. Это его личное соображение. Бестужев не обязан был писать Вам это письмо — он мог просто оформить передачу дел и передать Варфоломееву материалы Овсянниковского отчёта без Вашего участия. То, что он Вас зовёт лично — означает, что он за два месяца знакомства с Вами перешёл из категории «временной подписи» во что-то третье.
— Третье — это что?
— Это, Павел Андреевич, в нашей губернии редкое — канцелярская порядочность. У него её, может быть, на год хватит. Дальше его в Казани либо обкатают, либо нет. Но пока — вот сейчас — она у него работает.
Я подумал.
— Значит, ехать.
— Ехать. Я в Казани не нужен — это первое представление, оно личное.
— Согласен.
Сычёв вышел. Я ещё раз перечёл письмо.
В конверте лежал только этот один лист. Никаких приложений, никаких служебных формуляров. Письмо написано Бестужевым лично — почерк его, аккуратный школьный, я его уже видел десять раз на казённых пакетах и узнавал безошибочно.
Я открыл зелёную тетрадь, сделал короткую запись: «10 марта. Письмо Бестужева. Знакомство с Варфоломеевым в субботу через нейтральный кабинет. Это его дружеский заход. Откликнусь».
В обед позвал Прохора.
— Прохор. В субботу утром в Казань. Возвращение в воскресенье. Собери дорожный набор как обычно.
— Барин. Обычный — это с зимней шубой?
— Уже не зима, Прохор. Но и не весна. Дорога ночью — минус, днём — оттепель. Шуба тяжёлая, в саночке потею; пальто лёгкое — замёрзну. Что предлагаешь?
Прохор почесал в затылке. У него такой жест — когда он подбирает в голове что-то нестандартное, заходит в варианты, не торопясь.
— Барин. У вас в чулане наверху лежит старая драповая шинель Павла Никитича. Серая, с подкладкой на ватине. Не зимняя, не весенняя, на промежуток. Аграфена Тихоновна её, помнится, в декабре выложила на пересушку и потом обратно убрала — сказала, что осенью наденете, если нужно будет. Сейчас как раз случай.
— Ну, тащи.
Прохор сходил наверх, вернулся с шинелью. Серая, добротная, ватин по швам не выпирает, на воротнике — потёртый бобёр. Стрешнев-старший её носил, видимо, лет пятнадцать; ткань уже не первой свежести, но плотная.
Я надел.
Сел.
Встал.
Прошёлся по кабинету.
— Прохор.
— Барин?
— Она мне коротковата.
Прохор посмотрел внимательно — на полах шинели и на полу. Шинель не доходила до моих сапог на четверть вершка, может быть на полтора. Стрешнев-старший был, видимо, чуть ниже того тела, которое он мне оставил, — на палец, не больше.
Прохор сказал серьёзно:
— Барин. Я её на ночь подложу под пресс. Ватин тяжёлый, вытянется на четверть. Может, дойдёт.
— А если не дойдёт?
— Тогда поедете в обычном пальто, а в санях закроемся пледом. У нас плед верблюжий есть, тёплый. Главное — чтоб Ерофей правил ровно, ноги от ветра прятались.
— Ладно. Подкладывай.
Прохор унёс шинель. Я остался в кабинете. Стрешнев-старший, неведомым мне человеком за полтора года стояния в моём имени, оставил мне дом, должность, дочь, сына, тёщу, лесопилку, кирпичный завод, репутацию, две тысячи восемьсот рублей в банке у Цукермана и одну шинель, которая по росту мне коротка на палец.
В этом, как ни странно, было что-то правильное — чужое тело, оставленное мне, доставлено с одной материальной деталью, которая каждый месяц отыскивается в неудобной точке. То подсвечник в гостиной не на привычном месте, то сапоги жмут на левой ноге, то теперь шинель. Мелкие напоминания о том, что я здесь — не первый постоялец.
Я улыбнулся в бороду — без свидетелей. Этот год я начал отмечать такие минуты как маленькие точки опоры.
В пятницу я сидел в управе с приёмными часами до пяти вечера. Три мещанских заявления по водопою, одна жалоба на соседа от старой Сапожниковой (соседи у неё на Заречной, обычная склока за общую изгородь, разрешено в десять минут), один разговор с Кашиным о городской смете на щебень для весеннего ремонта мостовой по Купеческой.
Между приёмами — заглянул Морозкин. Пять минут. Доложил коротко: гордеевская тишина в нижнем городе продолжается, никаких новых слухов, в думском четверговом собрании про меня говорили только в одном контексте — Кутяков рассказал кому-то про февральскую сводную таблицу, и это слышали несколько человек как нейтрально-положительное.
Морозкин, уходя, спросил:
— Павел Андреевич. Завтра в Казань?
— В Казань.
— К кому?
— К Бестужеву на знакомство с Варфоломеевым.
Морозкин снял шапку, стал её мять в руках. Он шапку мнёт, когда соображает, говорить или нет.
— Говорите, Савва Парфёнович.
— Павел Андреевич. Варфоломеев. Я с ним лично не знаком, но у меня в Казани в среде моих знакомых из старообрядцев есть один человек, который с ним пересекался по делам Думы пенькового рынка восьмидесятого года. Этот человек мне сказал так: «Варфоломеев — не плохой и не хороший. Он — наблюдатель. Год смотрит. Потом решает. Если за год что-то увидел против — не простит. Если ничего особого не увидел — будет работать ровно».
— Это совпадает с тем, что мне Долгушин писал.
— Совпадает. Значит, верно. Я Вам это говорю не как новость, а как подтверждение.
— Спасибо, Савва Парфёнович.
— Не за что. У меня в Казани в начале апреля по ярмарочным делам поедут двое моих приказчиков. Если что-нибудь там услышат про Вашу поездку — они Никите доложат. Хотите — пускай работают?
— Пускай работают. Без огласки.
— Без огласки.
Морозкин надел шапку, ушёл.
Прохор после рабочего дня вернул шинель из-под пресса. Стала ли она длиннее на палец — я не уверен. Может быть, на полпальца. Прохор кивнул:
— Барин, вытянулась. Я её наделил тяжёлым прессом, два чугунных утюга сверху и кирпич старый.
— Кирпич у тебя откуда?
— Из тех, что Андрей Васильич Хомутов в декабре прислал нам как образец опытной партии. Стоял у вас в передней с декабря, лежал бесполезно — я его в дело определил.
— Прохор. Это, по справедливости, исторический кирпич — с первой партии завода в декабре.
— Извините, барин. Если хотите — обратно положу.
— Не клади. Пусть работает. Кирпич у нас второй жизни не получит — уж лучше прессом для шинели, чем пылью на полке.
Прохор улыбнулся — почти беззвучно, шевельнулись только усы. Ушёл.
В субботу в четыре утра я выехал с Ерофеем в Казань. На мне была шинель Стрешнева-старшего, под которой по совету Прохора был ещё один тонкий шерстяной свитер. В санях — плед верблюжий, на всякий случай. До Казани шесть с половиной часов в одну сторону.
В половине одиннадцатого я был у губернского правления на Воскресенской.
Здание знакомое — двухэтажное, длинное, классической губернской архитектуры тридцатых годов, с тяжёлой парадной лестницей и портретами губернаторов в коридоре второго этажа. Я бывал в нём при Долгушине дважды, оба раза — у него в кабинете в дальнем конце. Кабинет Бестужева, как мне сказали в швейцарской на первом этаже, теперь временно занят в углу второго, окно во внутренний двор.
Я поднялся по лестнице. Швейцар на втором этаже проводил.
Кабинет небольшой — комната не больше пяти аршин в ширину, шесть в длину. Письменный стол у окна, два кресла перед столом, шкаф с папками у стены. Ничего лишнего. На стене — портрет нынешнего губернатора в позолоченной раме, под ним маленькая акварель, изображающая Казанский кремль в зимний день (любительская, не большой работы; видимо, кто-то из родни Бестужева её ему подарил).
Бестужев за столом — в стандартном мундирном сюртуке тёмно-синего сукна с воротничком-стойкой и одиночным орденом Святого Станислава третьей степени на груди (свежим, серебро ещё блестит без потёртостей). Лет двадцать восемь — тридцать. Лицо аккуратное, школьное, с тонкими очками в металлической оправе — без них я его раньше не видел, может быть, носит только при близкой работе с бумагами.
Встал, протянул руку.
— Павел Андреевич. Очень рад наконец увидеть Вас лично.
— Кирилл Михайлович. Спасибо за приглашение.
(Имя-отчество Бестужева — Кирилл Михайлович — я узнал от Сычёва ещё в феврале; в письмах он подписывался только инициалами, но в служебном перечне состав губернского правления стоял.)
Рукопожатие у Бестужева крепкое, но сухое — без излишества и без вялости, ровно по уставу.
В кресле сбоку сидел второй человек.
— Иван Алексеевич, разрешите представить — городской голова Бережанска Павел Андреевич Стрешнев. Павел Андреевич — Иван Алексеевич Варфоломеев, советник Казанского губернского правления.
Варфоломеев встал.
Лет пятидесяти, плотного сложения, выше среднего роста. Лысоват — волосы остались только над висками, седеющие. Лицо тяжёлое, с массивной нижней челюстью. Тёмный сюртук, орден Святой Анны второй степени на груди (выше овсянниковского), массивная золотая часовая цепочка через жилет с овальным брелоком — какой-то родовой герб, я не разобрал.
Глаза серые. Очень внимательные. И — холодные. Не по личной неприязни ко мне, не по враждебности — по профессиональной выдержке. Так смотрит человек, привыкший за годы службы не давать собеседнику лишнего показаться к себе через первый взгляд. Ловить — не ловит. Задерживается ровно столько, сколько нужно для понимания, что перед ним за человек.
— Очень приятно, — сказал он. — Я о Вас читал.
Голос ровный, негромкий, без интонационных украшений. Чуть глуше, чем у Овсянникова, и без той скрытой человеческой ноты, которая у Овсянникова появилась к концу его январского визита. Варфоломеев говорил так, как читают служебную записку — точно по словам, без переходов в личное.
«Читал» означало одно: успел просмотреть Овсянниковский отчёт. Возможно — и старые материалы по двум запросам. Скорее всего — да; Варфоломеев из тех людей, которые перед знакомством с поднадзорным городом прочитывают всё, что у них в папках, а если папки пустые — запрашивают.
Рукопожатие — короткое, сухое. Без излишнего нажима. Внутри ладони — сухость, даже чуть прохладная.
Сели.
Бестужев минуту произвёл вводный обмен любезностями — про погоду (третья оттепель этой зимы, вторая на этой неделе), про дорогу из Бережанска (Свияжский тракт по большей части ещё лежит по льду, но в одном месте у Свияжска лёд начал прогибаться, на следующей неделе откроют объездную). Стандартный канцелярский ритуал, при котором два чиновника проверяют, может ли третий, новый, держаться в естественном разговоре.
Варфоломеев участия в этом ритуале не принимал — слушал. Я отвечал коротко, в тон Бестужеву.
Через минуту Бестужев встал.
— Прошу простить, господа. Я отлучусь на четверть часа — у меня в приёмной двое писцов оформляют мартовские циркуляры, нужно посмотреть, как идёт. Иван Алексеевич, Павел Андреевич, надеюсь, у Вас будет время познакомиться без меня.
— Конечно, — сказал Варфоломеев.
Бестужев вышел, тихо прикрыл за собой дверь.
Старая канцелярская хитрость — оставить новых знакомых наедине, чтобы они говорили без свидетелей. Варфоломеев это, видимо, понимал так же, как я; во всяком случае, никакого знака удивления или расположения у него на лице не было.
Он смотрел на меня минуту молча.
Потом сказал — ровно, без подвода:
— Павел Андреевич. У меня к Вам несколько вопросов.
— Слушаю, Иван Алексеевич.
— По первому пункту представления — ситуация для меня ясна. Овсянников провёл инспекцию подробно, нарушений не выявил. Это закрыто. По второму пункту — характеристика Залесского от Казанского учебного округа должна быть у меня до конца марта. Намерены ли Вы, Павел Андреевич, продолжать поручительство за упомянутого учителя после получения характеристики, какой бы она ни была?
Я подумал секунды три, не больше. Это был прямой пробный вопрос — Варфоломеев хотел увидеть, как я формулирую под давлением.
— Иван Алексеевич. Поручительства за Залесского как такового у меня нет. Есть административный надзор, который я обязан осуществлять как городской голова. Это разные вещи. Я полагаю, что характеристика, которую представит округ, будет нейтрально-положительной — это исходит из работы Залесского в воскресной школе, где он преподаёт второй год без замечаний. Если характеристика окажется неблагоприятной — я ознакомлюсь с её содержанием и приму решение по обстоятельствам. Решение это будет административным, не личным.
Варфоломеев — пауза в три секунды. Потом:
— Точная формулировка. Спасибо.
Это было как зачёт по экзамену — без улыбки, без одобрительного кивка. Просто констатация того, что я сформулировал в принятой служебной норме.
— Второй вопрос. Ваша система двух подписей под актами ревизии — это Ваше нововведение или установленный порядок?
— Нововведение секретаря Сычёва Фёдор Игнатьича, действующее с 1861 года. Я в него встроился в 1878-м, придя в управу.
В этот момент Варфоломеев чуть заметно поднял брови. Короткое движение, без слов. Я понял, что попал в редкую точку — он, видимо, ждал стандартного ответа «это моя административная практика, я её ввёл», как обычно отвечают молодые головы. Меня же ответ «это система моего секретаря, я в неё встроился» застал его на смещение от ожидаемого.
— Это нетипично, — сказал Варфоломеев. — Большинство голов своих секретарей не упоминают в первом разговоре с инспектором.
— Я не считаю, что система Сычёва — моя заслуга. Это его заслуга. Моя — то, что я её не сломал и встроился в неё.
— Это, пожалуй, точно сказано.
Снова пауза. Варфоломеев не спешил продолжать.
— Третий вопрос. У Вас совместное предприятие с Морозкиным — кирпичное товарищество. Ваше участие — пять тысяч рублей паевых, его — двадцать. Это правильно?
— Правильно. Морозкин — единоличный пайщик с декабря 1881 года, я как голова из товарищества вышел по соображениям несовместимости частной торговли с административной должностью. Завод управляется инженером Хомутовым, я — наблюдатель и формальный собственник земельного участка под заводом, который сдан Морозкину в аренду на двадцать пять лет.
— Это удобная позиция. Особенно сейчас.
Это была двусмысленная реплика. Варфоломеев тонко проверял, как я слышу подтекст: «если придёт жалоба на конфликт интересов — у Вас есть формальное прикрытие». Я выдержал ровно:
— Это правильная позиция, Иван Алексеевич. Удобной она оказалась — это отдельный приятный итог. Удобство для меня в этой ситуации не цель, а следствие.
Варфоломеев в этот раз чуть качнул головой — почти незаметно, скорее в сторону, чем вверх-вниз. Это было знаком того, что моя формулировка ему понятна, и что он отметил для себя её точность.
— Четвёртый вопрос, Павел Андреевич, и последний. Если по Вашему делу из столицы поступит ещё один запрос — у Вас уже есть план ответа?
Это был прямой пробный вопрос.
Я внутренне отметил: Варфоломеев знает о возможности третьего запроса. Это означает, что в Казань уже пришли неофициальные слухи про активность гордеевской партии в Петербурге. Канал — мог быть через Мальцева в столице, через Долгушинскую старую переписную сеть (кто-то из общих знакомых Долгушина и Варфоломеева мог перед Долгушинским отъездом в Вятку обмолвиться), или через того же Бестужева, если у Бестужева в петербургских канцеляриях есть бывшие однокашники по Училищу правоведения.
Я ответил ровно, без лишнего.
— Иван Алексеевич. План ответа у меня есть. На каждый возможный запрос — отдельный комплект документов в готовности. Конкретное содержание плана зависит от формулировок запроса. Я сторонник работы по факту, не по упреждению.
Варфоломеев — пауза в две секунды.
— Это разумно. Мне это пригодится в работе с Вашим делом, Павел Андреевич.
Снова — без одобрения, без согласия, без личной ноты. Просто констатация: «принято к сведению».
Дверь открылась. Бестужев вернулся. Минута заключительной любезности — Бестужев предложил чаю, я поблагодарил и отказался (нужно было ехать к Ильинскому), Варфоломеев тоже отказался без объяснения. Прощание стандартное, рукопожатия, кивки.
Я встал, оделся в шинель, попрощался ещё раз и вышел.
На лестнице меня догнал Бестужев. Один, без Варфоломеева.
— Павел Андреевич. На минуту.
— Слушаю, Кирилл Михайлович.
Он остановился на верхней площадке, в углу, где никто не мог нас слышать с первого этажа. Снял очки, подержал в руке.
— Иван Алексеевич — человек строгого порядка. Но он справедлив. Если Вы будете работать с ним так же, как Вы работали с Михаилом Петровичем — будет ровно. Я Вам это говорю как частное мнение, не как и.о. советника. Прощайте, Павел Андреевич.
— Спасибо, Кирилл Михайлович. Я это услышу.
Он надел очки, кивнул и ушёл обратно в коридор.
Я спустился. Внизу мне швейцар подал шинель, я надел её, вышел во двор губернского правления и пошёл пешком к Ильинскому на Большую Проломную.
На улице — мартовское солнце через лёгкую дымку, температура около нуля, лёд на тротуарах в два слоя — нижний крепкий, верхний хрупкий, скрипит под сапогом. Я шёл и думал.
Главный итог утра был не в формулировках вопросов и не в моих ответах. Главный итог был в одной мелкой детали: Бестужев перед моим уходом отослал меня на лестницу одного, без Варфоломеева. Это значит — Бестужев Варфоломееву дал понять, что у меня с ним, Бестужевым, есть отдельная коммуникация, которая Варфоломееву не положена. Это малый канцелярский знак, который для Варфоломеева, человека двадцатилетнего опыта, должен был быть понятен мгновенно.
Бестужев — оказался не просто переходным «и. о.». Он оказался человеком, который имеет своё мнение и готов его, аккуратно и в рамках устава, проявлять.
В Казани у меня неожиданно появился второй — после уехавшего Долгушина — частный союзник.
Это было важно. Это было неожиданно. И это нужно было запомнить.
К Ильинскому я пришёл к двенадцати часам. Андрей Кириллыч встретил у входа в свою лавку — он сам с утра в субботу принимает клиентов на первом этаже, помощник у него в этот день выходной.
— Павел Андреевич! Наконец.
— Здравствуйте, Андрей Кириллыч. Я к Вам на ночёвку, если позволите.
— Какие могут быть позволения. Идёмте сразу к столу, я с одиннадцати жду — Татьяна (это его кухарка) щи варила с самого утра, говорит — Ваши любимые с грибами.
Поднялись на второй этаж. Татьяна — пожилая, с чёрным платком, молчаливая — подала щи, кашу, ржаной хлеб. Ильинский за столом расспросил про дорогу, про Сычёва (которого Ильинский знает по моим рассказам и относится с тёплым любопытством — «я бы рад его увидеть, говорят, человек редкого свойства»), про Прохора (Прохор у Ильинского когда-то покупал мне в декабре керосиновую лампу для дома, Ильинский его помнит).
После обеда я рассказал коротко про утреннюю встречу.
Ильинский слушал, не перебивая. Когда я закончил, он снял очки, протёр их платком, надел.
— Иван Алексеевич, Павел Андреевич, человек жёсткий, но не злой. У него правило — не принимать ничьей стороны в первый год работы. Он смотрит и записывает. На второй год — у него уже сложились убеждения, и тогда либо он на твоей стороне, либо нет, а перестроить его — дело тяжёлое. Так что Ваша задача — не понравиться ему, а чтобы он за год не сложил убеждение против Вас.
— Откуда Вы это знаете, Андрей Кириллыч?
— Я с ним в восьмидесятом году пересекался по комиссии Думы пенькового рынка. Его тогда поставили смотрящим над этой комиссией от губернии, а я был представителем казанских пеньковщиков. Сидели вместе три месяца, два раза в неделю, по три часа за заседание. Я его видел в работе. Это моё личное наблюдение, Павел Андреевич, не сплетня.
— Это совпадает с тем, что мне Морозкин передал через своих знакомых в среде старообрядцев.
— Морозкинцы говорят правильно. Они таких людей чуют.
Он помолчал. Налил мне ещё чаю.
— Павел Андреевич. Я для себя на этой неделе одну вещь приобрёл новую — хочу Вам показать.
Полез в карман сюртука, достал маленький кожаный футляр. Открыл — внутри лежал бельгийский карманный ножичек. Костяная ручка из светлой кости, три лезвия (большой нож, малый нож и шиловидный), пружинная защёлка с тонкой стальной кнопкой. Видно, что вещь дорогая — и по работе, и по материалу.
— Двенадцать рублей за штуку, — сказал Ильинский. — Я для себя один взял. Партия у меня двенадцать. Если хотите — могу часть Вам отложить. В Бережанске такие пока никто не возит. Может, на подарок Сычёву — какой бы ему ножичек был хороший, а?
Я посмотрел на ножичек. Потом на Ильинского. Потом снова на ножичек.
И — рассмеялся в бороду.
Ильинский смотрел внимательно, не понимая.
— Я что-то не так сказал?
— Андрей Кириллыч. Вы у меня как Алексей Степанович при дворе Александра Третьего — ровно тогда, когда я думаю о высоком, Вы напоминаете мне о торговле.
— Кто такой Алексей Степанович?
— Никто, Андрей Кириллыч. Это моя выдумка. Я хотел сказать — у Вас удивительный талант: я только что вышел из тяжёлого канцелярского разговора, голова занята Варфоломеевым, советниками, петербургскими бумагами, а Вы мне тут — про ножички. И знаете что? Это меня переключает. Это и есть Ваше ремесло. Спасибо.
Ильинский улыбнулся в бородку.
— Это, Павел Андреевич, моё ремесло. Не я выбрал. Я в нём полвека.
— Возьму одну штуку. Сычёву подарю на Пасху.
— Прекрасно. Завтра с утра отдам.
Я допил чай. Татьяна принесла второй чайник. Мы сидели ещё час. Разговор шёл о малозначимом — про погоду в Казани, про вторую очередь Воскресенского собора (Ильинский знал, что архитектор уже выбрал поставщиков, и что бережанский кирпич у архитектора лежит на столе как один из вариантов), про здоровье Татьяны (у неё с осени болит спина, Ильинский подкупил у Цукерманского — другого, не нашего, тёзки — какую-то немецкую мазь, помогает).
К пяти вечера я ушёл к себе в горницу — лёг отдохнуть после дороги.
Заснул мгновенно. Проспал до восьми. На ужин Татьяна подала холодную закуску — буженину, солёные грибы, ржаной хлеб. Поужинал без аппетита (после щей и каши днём ещё не проголодался). Лёг рано, в одиннадцатом часу.
Ночь спал ровно.
В воскресенье в шесть утра выехал. К полудню был в Бережанске.
Дома — Аграфена и Николай как раз садились обедать. Я приехал в обычном пальто, шинель оставил у Прохора (она подсохла после вчерашней оттепели, чуть пахла подвалом). За обедом — ничего особенного, тихий воскресный стол. Глафира подала рассольник из субботней потроховой основы.
Аграфена спросила:
— Ну, Павел, как новый советник?
— Сухой, точный. Не злой, но и не тёплый. С ним работать будет сложнее, чем с Михаилом Петровичем.
— Бестужев?
— Бестужев — другое дело. Он, кажется, мне сочувствует. Но это пока — первое впечатление. Закрепится оно или нет, увидим за месяц.
— А Михаил Петрович в Вятке — устроился?
— Письма пока нет. Должно прийти на следующей неделе. Там четыре дня дорога, плюс он, наверное, два-три дня обустраивался — сегодня уже, наверное, и устроился.
Николай в этом разговоре не участвовал — он в этот мартовский день готовился к контрольной по математике в понедельник, у него Сидорович задал серию уравнений второй степени, которые он разбирал за обедом в голове, и было видно, что он одной частью с нами, а другой — с уравнениями.
После обеда я ушёл в кабинет.
Открыл зелёную тетрадь.
11–13 марта. Знакомство с Варфоломеевым через Бестужева в Казани. Варфоломеев — холодный, по-канцелярски точный, не враг. Год не примет ничьей стороны. Моя задача — за этот год не сложить ему убеждение против. Это значит — работа в обычном режиме, без рывков и без демонстраций.
Подумал. Дописал ниже:
Бестужев — окончательно дружеский тон. На лестнице после встречи прямо сказал «работайте с Варфоломеевым как с Долгушиным — будет ровно». Это его частное мнение. В Казани у меня неожиданно появился второй — после уехавшего Долгушина — частный союзник.
Подумал ещё. Дописал:
Морозкинский канал и Ильинский подтвердили одно и то же — Варфоломеев в первый год пишет себе картину, потом по ней работает. Значит, работаю по-обычному. Никаких особенных шагов. Никаких лишних формулировок.
Закрыл тетрадь.
На столе у меня в этот день стояло две вещи рядом. Слева — банка малинового варенья от Долгушина, полупустая, из неё за полторы недели я съел половину (Глафира иногда подаёт мне его к утреннему чаю, по две чайные ложки, я разрешил, при условии, что банка стоит у меня в кабинете и Глафира забирает только то, что я ей вынесу сам). Справа — список нерешённых вопросов по Залесскому, который я брал в Казань и привёз обратно, не пустив в дело (Варфоломеев его не запросил, я сам его не показал — это было бы избыточно).
Долгушин уехал, но варенье его в кабинете ещё стоит.
Варфоломеев приехал, но место его в Казани — пока холодное, без личной ноты. Варенье его, если оно есть, мне неизвестно.
Это были две детали в одном кабинете, обозначавшие одну смену рук в одной губернии. Внешне — формальная, протокольная смена. Внутренне — переход от человека, который за год работы со мной стал почти другом, к человеку, с которым у меня в ближайшие месяцы будут идти ровные служебные отношения, и который в конце года, может быть, будет на моей стороне, а может быть — нет.
Это второй раз за зиму Бережанск переходит в новое рабочее состояние. Первый раз — после новогоднего письма Анны и появления дочери в Петербурге. Теперь — после смены казанского советника.
Я взял со стола банку с малиновым вареньем, отнёс на кухню, попросил Глафиру убрать в кладовую. «Глафира, вторую половину прибереги на Пасху. К Пасхе варенья своего ещё не будет, а это пускай будет — в память человека, который его подарил».
Глафира кивнула, забрала банку.
Я вернулся в кабинет. На столе остался только список нерешённых вопросов по Залесскому.
Положил его в основную папку, в средний ящик стола. Шпагатный узел подвязал на новом месте.
Закрыл ящик.
В Бережанске стоял мартовский воскресный вечер. На улице — тающие сугробы, за окном — ровный шум капели с крыши, ребятишки на углу гоняли по подтаявшему льду. Через десять дней начнётся Страстная неделя, через две — Пасха. До Пасхи у меня — обычный рабочий ритм. С Варфоломеевым — без рывков. С Бестужевым — благодарным молчанием. С Долгушиным — письмом, которое я напишу ему на следующей неделе, как раз когда он успеет в Вятке устроиться.
Зима кончалась. Это я записал в тетради десять дней спустя, после первой партии. А сегодня, в воскресенье тринадцатого марта, я этого ещё не записывал — но в кабинете уже было то ощущение, которое я через десять дней опишу.
Я погасил лампу. Вышел из кабинета.