Глава 7
Я знал это лицо, знал! Еще из той жизни.
И тут накатили воспоминания. Хата на Волочаевской. Пересиживал я там после дела, о котором лучше и не вспоминать. За рубеж не успел, пришлось там и залечь на дно.
Первый месяц пил. Второй — устал пить. К третьему смотреть в потолок стало невыносимо, и я включил телевизор.
Показывали всякое. Реклама «Хопер-инвест», МММ, клипы Титомира, снова реклама, новости, снова реклама. По ночам — исторические документалки, из тех, что при Союзе не крутили. Про Тухачевского, про Курскую дугу, про финскую. Лежал я на продавленном диване, курил, смотрел.
И в один вечер, в феврале кажется, крутили большой документальный про Зимнюю. Про то, чего в школе нам не говорили. Как долбились в Карельский перешеек, как ложились роты за ротой, как обходили доты, ловили кукушек на деревьях.
И там был портрет, черно-белый и старый. Военный в парадной форме, взгляд прямой. Волосы уже седые, зачесаны назад. Скула узкая, треугольная. Прищур холодный.
Диктор назвал имя. Финская или немецкая фамилия, длинная, в голове тогда не задержалась. Что-то на «М», что-то на «гейм». Линия Маннергейма.
Лицо запомнилось. А потом всплыло и остальное — из тех же передач, из книжек. Генерал русской армии, а после — главком финский. Тот, кто держал северное кольцо вокруг Ленинграда. Пока город жрал столярный клей и вымерзал по квартирам, пока по Ладоге под бомбами тащили полуторки с мукой — этот стоял на севере и держал. Своей рукой. Линия его имени. И вот теперь он сидит передо мной. Только без седины. Живой. Рыжеватый пух вдоль щек. Плечи развернутые.
Двадцать один. Двадцать два от силы. Еще юнкер.
Помню, я тогда затянулся, выпустил дым в потолок и подумал: 'Хорошо стоял, зараза. Умел стоять". Уважал я его тогда — как солдат уважает крепкого врага. Через стекло экрана, через полвека, легко уважать. Труднее — когда этот враг сидит от тебя в двух шагах и просит работу
В горле пересохло, ладони вспотели, а глаз начал дергаться в нервном тике.
«Спокойно, тише».
Только вот перед глазами все стоял тот черно-белый портрет из телевизора.
Феофилактович что-то говорил ему. Гость отвечал ровно, коротко. Голос спокойный, чуть-чуть — самую малость — с подтяжкой на согласных.
Я откинулся на спинку стула и откашлялся.
Феофилактович обернулся, поправил пенсне.
— Простите, — коротко склонил я голову в сторону гостя. — Я не расслышал вашего имени. Задумался. Как вас зовут?
Юнкер повернулся ко мне, оглядел и тут же покосился на директора вопросительно. Мол, у вас так принято?
Феофилактович кашлянул в кулак и пояснил:
— Арсений Иванович Тропарев воспитанник нашей попечительницы и мой помощник.
Уголок рта юнкера дернулся едва заметно, и он снова повернулся ко мне.
Приподнялся. Потянул сюртук вниз за полу — привычным жестом.
— Густав Маннергейм. Юнкер второго года Николаевского кавалерийского училища.
Внутри все гудело.
«Он. Точно он. Никаких сомнений».
Пальцы у него — успел разглядеть — длинные, узкие. А сапоги, начищены — по-настоящему, в блеск, в отражение. Но носы уже сбитые, старые. Кожа мягкая, продавленная. Тот случай, когда чистота спасает.
Юнкер поймал мой взгляд на его сапогах и не смутился. Как будто говоря: смотри, если интересно. Мне скрывать нечего.
«Держать себя умеешь. Бедный, но гордый».
Феофилактович просиял и полез в бумаги.
— Прекрасно, Густав… — директор запнулся, поправил пенсне, — простите, как ваше отчество?
— Карлович, — ответил ровно.
Феофилактович записал. И снова полез рыться в рекомендации.
Я поправлял манжету и пытался припомнить еще что-то но не получалось.
— Ну-с, Густав Карлович. Расскажите нам о себе.
Юнкер поднял взгляд, сначала на директора, потом покосился на меня.
Я откашлялся.
— Простите, Густав Карлович. Один вопрос.
Юнкер повернулся. Не всем корпусом — только головой, на неполный оборот. Плечи оставил на месте.
— Прошу вас.
— Как вы, собственно, о нашей нужде узнали?
Он подумал секунду. Не долго, но заметно. Как будто выбирал, какой из ответов правдивее.
— Один товарищ обмолвился, — сказал ровно. — Юнкер моего же курса. Он давал уроки в семье на Литейном, там мать семейства принимает у себя дам вашего попечительского совета. Кто-то из этих дам говорил, что в приюте князя Шаховского ищут учителей. Товарищ мне и передал.
— А почему сам не пошел?
— У него уже есть уроки. Он пошутил тогда — говорит, сходи попробуй, авось возьмут.
Мол, вот так и вышло. Ничего кроме случая.
Я кивнул.
— И вы решили сходить.
— Решил.
— Почему?
Он вдохнул через нос, глубоко.
— По денежным обстоятельствам.
Сказал ровно. Не отвел глаз, не покраснел. Просто констатировал факт, за который ему было неприятно, но который имел место.
— Понимаю, — коротко ответил я.
Юнкер чуть расслабился. Видимо, ждал от меня сочувствия либо колкого взгляда. Не дождался ни того ни другого. Отпустило.
— Позволите еще?
— Прошу вас.
— Что именно вы преподавать намерены?
— Русскую словесность я взять не смогу.
Феофилактович тихо-тихо вздохнул.
Юнкер уловил.
— Могу объяснить, — быстро добавил он.
— Объясните.
— По-русски я говорю не так давно. Рос на шведском и немецком. Читал Пушкина только в переводе. Гоголя — в оригинале, но со словарем. Разбирать с воспитанниками грамматику родного языка… — он подбирал слово аккуратно, — было бы недобросовестно. Я споткнусь там.
Я приподнял брови.
— А что тогда сможете?
— Немецкий. Французский. Оба свободно, и говорил, и читал с детства. — Он задержался на секунду, будто прикидывая, стоит ли называть. — Шведский. Если понадобится. Финский тоже, но, полагаю, вам он ни к чему.
— Ни к чему, — согласился я.
— Гимнастику могу. Фехтование. Верховую езду — если будут лошади. — Тут по его лицу пробежала тень, потому что лошадей в приюте не было и в помине, и все трое в комнате это понимали. — Историю военного дела. Основы фортификации, если желаете.
Феофилактович поднял глаза от бумаг.
— Голубчик, а Ломоносов? Державин? Кто у нас грамматику вести будет?
— Ваш словесник, полагаю, — ровно ответил юнкер. — Я на его хлеб не претендую.
Директор моргнул.
Меня чуть не разобрало на улыбку. Юнкер только что сказал старику, что понимает: приют ищет одного словесника, а это не он. И одновременно предложил себя как второго учителя, по своим предметам. Тонко. Не унизился, не переуступил и место себе оставил.
Я устроился на стуле поудобнее.
— Сколько раз в неделю сможете приходить?
— Два раза на неделе — если удастся согласовать со внеклассными часами в училище. И в субботу и воскресенье, нас часто отпускают в увольнительные. Больше не смогу. — И потом добавил: — И только до мая. В мае сбор с обязательным присутствием. Летом производство в чин и распределение в полк. Куда именно — сейчас неизвестно, но, вероятнее всего, вне Петербурга.
Феофилактович заметно расстроился.
— Шесть с половиной месяцев, — тихо сказал директор.
— Да, — подтвердил юнкер. И тут допустил первый жест не по уставу — коротко пожал плечом. Как будто извиняясь. — Обстоятельств не изменю.
Я смотрел на него и думал.
Если я правильно понял, он будет отдаваться делу честно.
Феофилактович вздохнул еще раз.
— Ну что ж, Густав Карлович…
Я поднял руку. Коротко, неявно — только пальцем шевельнул от подлокотника. Директор осекся, глянул на меня.
— Позвольте я закончу, Владимир Феофилактович.
Старик кивнул, замолчал.
Повернулся к юнкеру.
— На словесность у нас, надеюсь, найдется человек. Есть кого ждать сегодня.
— Понимаю.
— Но два предмета от вас мы бы взяли. Французский и гимнастику. Да и насчет остального бы подумали, например, хорошо бы поучить военное дело и манеры.
Он не улыбнулся. Кивнул.
— Готов.
— Об оплате поговорим отдельно, когда обсудим программу. С вашего позволения — завтра или послезавтра. Как сможете, подходите, надо подумать, расписание составить, — развел руками директор.
— Благодарю.
— И последнее, — нахмурился Владимир Феофилактович.
Юнкер посмотрел вопросительно.
— Мальчикам нашим тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Ученики они, скажем прямо, не гимназические. С улицы. Некоторые до нас читать не умели. Понимаете, о чем я?
Он подумал секунду.
— Понимаю, — ответил медленно. — Полагаю, начинать придется с азов. И — если позволено — держать более строгую дисциплину. Согласен, — кивнул, а я глянул на его руки, они дрожали.
— И еще — если в ученике проявится способность к языкам, вы мне скажите, — продолжил Владимир Феофилактович.
— Отмечу, — сказал юнкер.
— Тогда завтра во втором часу пополудни, если удобно. Договоримся об уроках и о жалованье.
— Удобно.
Он поднялся. С тем же одергиванием сюртука, тем же коротким полупоклоном — теперь чуть увереннее. Кивнул отдельно Феофилактовичу, а потом и мне.
— Честь имею.
Развернулся ровно, без спешки, ушел к двери.
В кабинете стало тише.
Феофилактович шумно выдохнул, снял пенсне, протер стеклышки платком. Без пенсне лицо у него сделалось голое, усталое.
— Ну и что вы на это скажете?
— А что вы сами скажете? — хмыкнул я.
Он посадил пенсне обратно, поправил дужку за ухом. Помолчал, глядя на дверь, за которой только что скрылся юнкер.
— Скажу честно. — Директор понизил голос, будто Маннергейм мог еще стоять под дверью. — Как он про словесность объявил — я уж мысленно ему отказал. Думаю: батюшки, по-русски, поди, через пень-колоду, да еще до мая всего. Куда его?
— А потом?
— А потом… — Феофилактович потер переносицу. — А потом слушаю его и думаю: нет. Не тот случай, когда прогнать. Он ведь не набивался. Честно сказал, чего не может. Иной бы наврал с три короба, взялся за словесность, а через месяц осрамился и сбежал с задатком. А этот сразу: не сумею, не возьмусь. Это, знаете ли, дорогого стоит.
— Стоит, — согласился я.
Директор придвинул к себе чистый лист, обмакнул перо. Но писать не стал — держал на весу, думал.
— Расписание вот как поставить только. — Он нахмурился. — Два дня среди недели у него выходит, да суббота с воскресеньем. Четыре занятия. А на неделе-то когда, дни какие?
— Да хоть вечером, можно гимнастику поставить, мальчишки за день не набегались, дурь из них выгнать.
— А суббота с воскресеньем?
— По утрам. Языки на свежую голову.
Феофилактович покивал, обмакнул перо и записал строчку.
— Теперь о жалованье, — сказал он, не поднимая головы. — И вот тут я, Арсений, теряюсь.
— Заметили, как он сказал, «по денежным обстоятельствам»? Как будто зуб рвал.
— Заметил. — Директор вздохнул. — Оттого и спрашиваю. Сколько класть-то? Он же приходящий, не штатный. По-хорошему — рубля три-четыре в месяц.
Три-четыре. Я прикинул. Юнкер выпускного курса, когда другого дохода нет вовсе. Три рубля — это ему на сапоги новые за полгода не собрать. А сапоги у него уже просят каши
Кто он такой, я знал. Знал, что он натворит. Знал про кольцо, про голод, про детей, что складывали штабелями на Пискарёвке. Всё знал наперёд — один на всём белом свете. И вот судьба посадила его ко мне в кабинет. Нищего, гордого, двадцати одного года, когда он ещё никто и звать никак.
Можно было бы сейчас… Япридавил эту мысль. Не время и не место. Да и не изменишь ты историю, дурень, тем, что удавишь одного юнкера в тёмном переулке. На его место встанет другой, а Ленинграду от того не легче. Надо будет подумать, впереди столько лет. Авось и доживу.
А вот держать его при себе, знать вблизи, понимать, чем дышит и за что цепляется, — это дело другое. Это на годы. Мало ли, как повернётся. Врага надо знать. Особенно такого врага, которого один я на свете вижу насквозь.
Да и польза есть, чего уж. Пока он тут — с него снять можно всё, что снимается. Французский пусть азы. Гимнастика, выправка — стае не помеха. Военное дело — вот это особенно. Кто из моих обалдуев знает, что такое строй, дистанция, как читать местность? Никто. А этот знает — так пусть учит, не самому же мне им всё в голову вбивать. Так и выходит: и врага под боком держу, и пользу с него тяну. За полгода такого я и двадцати рублей не пожалею.
— Двадцать, — сказал я.
Феофилактович поднял голову. Перо застыло.
— Сколько?
— Двадцать рублей в месяц.
— Арсений. — Директор смотрел на меня поверх пенсне, как на больного. — Двадцать? Приходящему? Да штатный учитель в казенной гимназии столько не всякий берет. За четыре-то занятия?
— За четыре.
— Да за что ж такие деньги?
— За то, Владимир Феофилактович, что он их стоит.
Директор откинулся на спинку, развел руками.
— Помилуйте. Он же мальчишка еще, юнкер. До мая всего.
— Мальчишка. — Я поднялся, прошелся от стола к окну. — А вы на руки его смотрели, когда он уходил?
— На руки? — Феофилактович моргнул. — Нет. А что руки?
— Дрожали.
Директор молчал.
— Держится он как истукан, — сказал я, глядя в окно. — Спина прямая, голос ровный, лицо каменное. Ни жалобы, ни просьбы. Гордость одна, а руки дрожали. Знаете, отчего?
Феофилактович не ответил.
— От нужды, — сказал я. — Или оттого, что через силу держится. А скорее — от того и другого разом. Он к нам не подработку искать пришел, Владимир Феофилактович. Он пришел, потому что деваться некуда. Где он, будущий офицер, кавалерист, и где наш приют? Даже не смешно. И при этом умудрился не попросить ни разу. Отказался от того, чего не умеет. Не набил цену. Не разжалобил. Вышел с прямой спиной.
Отвернулся от окна.
— Вот за это и двадцать. За то, что человек в такой нужде — а себя не уронил. А главное за то что будет учить, тому что сам знает. Тому чего его научили.
Директор долго смотрел на меня. Потом покачал головой.
— Страшный вы человек, — проговорил он тихо. — Я вам про это давеча уже сказал, да, видно, мало.
— Чем же на сей раз страшен? — не понял я.
— Тем, что вы людей насквозь видите. И платите — за то, что внутри, а не за то, что в бумаге. — Он вздохнул, обмакнул перо. — Это не по-купечески и не по-чиновничьи. Не знаю, по-каковски это вовсе.
— По-человечески, — сказал я. — Пишите двадцать.
Феофилактович склонился к листу. Перо пошло по бумаге, поскрипывая.
А я стоял у окна и думал уже о своем.
'Ну здравствуй, Густав Карлович. Ты про меня не знаешь ничего. А я про тебя — всё. И то, чего ты сам про себя ещё не знаешь. Ходи к нам. Учи моих волчат держать спину и читать карту. Бери мои двадцать рублей. А я буду на тебя смотреть — вблизи, каждую неделю.
Свидимся ещё. Не здесь и не так. И вот тогда — тогда и посчитаемся за всё. За клей столярный. За лёд на Ладоге'.
Дверь скрипнула. В щель просунулась борода Ипатыча.
— Владимир Феофилактович… Там еще дожидаются, да баба какая-то. Звать?
— Зови, только по одному, — сказал Феофилактович. — И, Ипатыч, будь любезен — кликни Дашу, пусть чаю нам согреет. С утра не пивши сидим, горло пересохло.
— Мигом.
Он исчезла.
Даша.
Что-то во мне дернулось. Не то чтобы мысль — а так, зацепка. Кликни Дашу, согреет чаю. Легко сказано. А Даша с утра на ногах. Печь растопить, воду наносить, кашу заварить на полсотни ртов, за младшими девчонками углядеть, посуду отскрести. И вот теперь — еще чаю господам согреть. И все — за спасибо. Да и спасибо-то не всякий скажет.
— Владимир Феофилактович.
— А? — Директор уже потянулся к бумагам.
— Пока гости не вошли. Один разговор, короткий.
Он отложил перо, поднял глаза.
— Слушаю.
— Даша. И девчонки при ней, кто на кухне. Сколько мы им платим?
Феофилактович моргнул. Вопрос застал его врасплох.
— Как — сколько? — Он развел руками. — Они же на всем готовом. Кров, стол, одежа. Они воспитанницы, Арсений Иванович, из наших же сирот. Что ж им платить?
— А Даша с рассвета встает, — с укоризной произнес я. — Раньше всех в приюте. Растопить, наносить, наварить. На всю ораву. И спать ложится последней, поди. Целый день без роздыху, и что она за это имеет?
Директор молчал.
— Стол и кров. Тот же, что у последнего мальца, который целыми днями баклуши бьет. Он ест — и она ест. Только он ест, потому что дитя, а она — потому что заработала. И разницы никакой.
— Арсений… — Феофилактович потер переносицу. — Так заведено. Везде так. Приютский — он на содержании, а не на жалованье. Это ж не наемная прислуга.
— Вот именно, что не наемная. Наемной хоть заплатить надо, а этой — спасибо. — Когда все глухо было, последнее дожирали. Она вызвалась сама помогать и делает до сих пор. Был уговор, что ей помогать будут. А много ли помогают? Хотя я тогда говорил, ставил в укор. Вот и пускай ей дежурные помогают, раз сами не захотели.
Директор снял пенсне, снова протер — по второму разу, хотя стекла и так блестели.
— И что вы предлагаете?
— Положить им жалованье. Небольшое. Рублей семь Даше, а девчонкам по пять. Чтоб знали — их труд не даровой, за него платят, как за всякий труд.
— Да откуда ж… — начал директор.
— Деньги найдем. — Я не дал ему договорить. — На юнкера двадцать нашлось, на девчонок не найдется? Найдется. Это не расход, Владимир Феофилактович. Это чтоб человек себя человеком чувствовал, а не мебелью при кухне. Да и не прибедняйтесь, нам хватит. Мастерская работает, лавка доход приносит. Со Старки, опять же, копеечка идет.
— Странно вы устроены, Арсений Иванович, — проговорил он тихо. — Про юнкера мне толковали — платить за то, что гордый. Теперь девчат, у вас что ни человек, то своя причина ему дать.
— У всякого своя, — сказал я. — А в общем — одна. Кто работает, тому платят. Все прочее — обман.
Директор вздохнул, придвинул лист и вывел сверху: «О содержании кухонной прислуги». Подумал, зачеркнул «прислуги», написал «девиц».
— Обсчитаю к вечеру, — сказал он. — Но, чую, вы правы. Совестно даже, что сам не додумался.
— Не казнитесь, так ведь заведено.
За дверью зашаркали, Ипатыч кого-то вел.
Дверь отворилась.
Вошел первый из дожидавшихся.
А я скосил глаза на часы, только бы не затянулось.