Глава 22
Открыл глаза — и сразу зажмурился. Свет резанул по глазам как ножом.
«О-о-ох…»
Башка раскалывалась, а каждый удар сердца отдавался в висках тупым, тяжелым молотом. Во рту будто кошки ночевали, наблевали и ушли.
«Твою мать. И это я еще, кажется, легко отделался».
Пить. Надо попить, иначе сдохну.
Графин стоял на столике — рукой подать, а тянуться до него пришлось как через всю комнату. Я приподнялся на локте — и застонал сквозь зубы. Все тело было чужое, деревянное. Кое-как, кряхтя, дотянулся и ухватил графин, придвинул к себе. Пил прямо с горла, давясь и обливаясь. Лакал, как загнанная лошадь.
Половину осушил и, отвалившись на подушку, выдохнул.
Полегчало самую малость.
«Ну. Хоть живой. Вроде».
Полежал еще, собираясь с силами. Потом решился и сел.
— А-а-а, с-с-с-сука! — вырвался из меня хрип.
Ногу прострелило от щиколотки до самого колена, аж в глазах потемнело. Я замер, скрючившись, боясь пошевелиться. Переждал, пока отпустит. Следом подала голос рука — заныла под повязкой.
Отдышался и огляделся, уже осторожнее. Спал я в брюках, в рубахе. Рухнул не раздеваясь, только сапоги стащить хватило ума. Или не мне хватило — а кто-то стащил?
«А как я вообще до кровати дополз?»
Стал вспоминать — и получилось. Точнее, кусками. Вот я стучу в тот номер, сажусь за стол, с кем-то знакомлюсь, руки жму. Дым коромыслом, свечи оплывают, зеленое сукно под лампой…
А дальше ни черта, одна темнота.
Выиграл? Проиграл? Хоть убей — не помню.
Я запустил руку в карман, пошарил. Пальцы нащупали пачку. Вытащил, поднес к глазам, пересчитал непослушными пальцами.
«При своих остался, что ли? Или это уже так, остатки, а все спустил подчистую?»
Не сходилось. Я наморщил лоб, поднапрягся, пытаясь выдрать из памяти хоть клок того вечера, — и ни хрена. Ладно, потом, сейчас встать бы.
Я собрался с духом и осторожненько опустил больную ногу на одну пятку, не наступая. Терпимо. Если не давить всей тяжестью — ничего.
«А француз-то дрыхнет еще».
Я хмыкнул. Ну уж нет. Раз мне не спится, то и ему нечего.
Кое-как поднявшись и держась за спинку кровати, я доковылял до двери в его комнату. Приоткрыл.
Дюбуа лежал поперек постели лицом в подушку, одна нога свесилась. Одеяло сбилось в ком. Из-под него доносился ровный, с присвистом, храп.
Я огляделся, одна подушка валялась на полу, с кряхтением поднял ее и запустил в учителя.
Снаряд прилетел Дюбуа точно в затылок.
— А-а-а! — Француз подскочил. Замолотил руками, отбиваясь от невидимого врага, запутался в одеяле и сполз с кровати. — Qui? Quoi? Кто⁈
Волосы дыбом, лицо мятое, глаза выпучены. Сидел, обводя комнату диким взглядом, и никак не мог сообразить, где он и что происходит.
— Доброе утро, мсье. Точнее, добрый день.
Дюбуа наконец сфокусировал на мне взгляд. И схватился за голову обеими руками.
— Мсье… — простонал он. — Вы… вы швырнули в меня подушкой? В меня?
— В вас. Больше не в кого было.
— Это… — Он поморщился, будто каждое слово отдавалось в черепе. — Это неслыханно. Разбудить благородного человека… ударом… — Он не договорил, скривился, прижал ладонь ко лбу. — Mon Dieu, моя голова. Что за варварская страна и варварские побудки.
— Голова — это от вчерашнего. — Я кивнул на пустой графин. — Вы, мсье, вчера графин почти уговорили в одну харю. Да и там, судя по всему, мы не чай пили.
— Не поминайте вчерашнее, — глухо отозвался он, не отнимая руки ото лба. — После того, что вы… — Он осекся, поморщился. — Дайте прежде в себя прийти, а потом уж… потом я вам все выскажу.
Я насторожился.
— После чего — «того, что я»? Что я вчера? — прохрипел я.
— Внизу, мсье. — Дюбуа страдальчески махнул рукой. — Ради всего святого, внизу. У меня раскалывается голова, а вы желаете беседовать. Дайте встать.
— Ладно. Одевайтесь. Идемте вниз, поправимся да пожрем. А заодно вы мне и расскажете, чего я там вчера натворил. А то, признаться, — я помолчал, — не все помню.
Дюбуа поднял на меня мутный взгляд и вдруг, несмотря на муку на лице, губы его тронула кривая, мстительная усмешка.
— Не помните, — протянул он с непонятным удовлетворением. — Ну-ну. Оно и к лучшему, что не помните. Такое лучше и не помнить вовсе.
— А ну говори!
— Внизу, мсье. — И он, кряхтя, полез искать штаны.
Пока учитель одевался, чертыхаясь и держась за голову, я кое-как натянул сапог на больную ногу — через боль, приспустив голенище, — и мы потащились вниз. Дюбуа держался за перила, я опирался на трость. Два инвалида, краше в гроб кладут. На лестнице снизу тянуло запахом щей и чего-то жареного, в брюхе у меня заурчало.
За столами страдало купечество. Зеленые, опухшие, всклокоченные, они сидели над тарелками, и по всему залу висел стон — не то от боли, не то от раскаяния. Один держался обеими руками за виски, будто боялся, что голова отвалится. Другой, багровый, дышал через раз, уставившись в одну точку. Третий уже поправлялся — тянул из графинчика мутный рассол, морщась и передергиваясь.
Половые сновали между столами с подносами, на которых стояло спасение всей России: рассол в графинчиках, соленые огурцы, моченая брусника, квас. Кому надо было поправить голову — тем несли и покрепче.
Фонтан невозмутимо журчал посреди зала, и стеклянная крыша пропускала жидкий серый свет на всю эту юдоль похмельной скорби.
Мы с Дюбуа сели у колонны. Я — осторожно, вытянув больную ногу вдоль. Француз плюхнулся напротив и уронил голову на руки.
Подлетел половой.
— Чего изволят господа?
— Щей, — сказал я. — Горячих. Расстегаев. И… — глянул на Дюбуа, — рассолу графин.
— А мне рюмку, — простонал француз в стол, не поднимая головы. — Чего-нибудь. Умираю.
Половой понимающе кивнул — насмотрелся уже — и упорхнул.
Принесли скоро. Дюбуа опрокинул рюмку, передернулся всем телом, запил рассолом. Посидел, прислушиваясь к себе. И медленно, на глазах, начал оживать — краска возвращалась на лицо, взгляд прояснялся.
— Ну вот, — выдохнул он. — Теперь я, кажется, снова человек.
— Раз человек, — подвинул я к себе миску щей, — то рассказывай. Что я вчера творил?
Дюбуа взял огурец, надкусил. Прожевал и посмотрел на меня — уже без давешней муки, а с той самой ехидцей.
— С чего же начать, мсье… — протянул он смакуя. — Ах да. С того, как вы едва не подрались с половым.
Я застыл с ложкой.
— С каким половым?
— С таким, — с наслаждением уточнил Дюбуа. — Нет. Погодите. Это уже потом. Сначала были карты.
Он отхлебнул рассолу, собираясь с мыслями, и я понял, что вечер он помнит не подряд, а кусками — как и я, только куски у нас разные.
— Мы поднялись в тот номер, — начал он. — Где играли. И вы, мсье, сели за стол. В эдаком-то виде — раненый, бледный, рука перевязана. Все на вас уставились. А вы бросили деньги и говорите: «Сдавайте».
— Так. — Я слушал, и под его слова что-то шевельнулось в памяти. Дым. Лица, обернувшиеся к двери. Да. Было. — Дальше.
— А дальше вы стали проигрывать. — Дюбуа развел руками с явным удовольствием. — Кон за коном. Я стоял за вашим плечом и, признаться, обмирал. Думал — все, спустит все, что взял с собой, и золото… — Он осекся, глянул по сторонам, понизил голос. — И прочее. Я вас дергал за рукав. Говорил: «Мсье, довольно, уйдемте». А вы…
— А я?
— А вы отмахивались, — с укоризной сказал француз. — Как от мухи. И один раз даже — прошу заметить — велели мне, воспитателю, «не бубнить под руку». Мне! При всех!
«Ну, это я точно мог».
— А потом? — Я подался вперед. Тут-то и был провал.
Дюбуа открыл рот — и в этот самый момент над нами громыхнуло:
— О-о-о! Да вот же они! Живые!
Я обернулся.
От дальнего стола к нам вперевалку двигался человек. Здоровенный, кряжистый, с обветренным до кирпичного цвета лицом и бородой веником. Рыжеватый, с проседью. Одет богато — тонкого сукна поддевка, — но сидела она на нем как хомут на корове: широченные плечи распирали ткань, ворот был расстегнут, из-под него лезла густая рыжая шерсть. На пальцах — перстни, на пузе — цепь в мизинец толщиной.
За ним поднимались еще трое, такие же загорелые, обветренные, кряжистые, в дорогом не по стати платье. Один тащил початую бутыль.
Значит, вчера играл я с ними или при них.
— Ты глянь, Пантелей, — гудел рыжий, надвигаясь, — а мы уж думали, помер малец-то! Ушел вчерась — краше в гроб кладут! А он вон, щи хлебает!
Он подошел, навис над столом глыбой, дохнул перегаром пополам с луком и хлопнул меня по плечу лапищей так, что я едва не клюнул носом в тарелку.
— Здорово, воспитанник!
— Здорово, — просипел я, выравниваясь. — Осторожней, дядя. Рука.
— Ох ты! — Рыжий отдернул лапу, глянул виновато. — И впрямь, забыл. Ты ж вчерась порезанный был. — Он бухнулся на стул рядом, тот жалобно скрипнул под этакой тушей. — Ну и напужал ты нас, паря. Ну и напужал.
Его товарищи подтянули стулья, расселись без спросу. Один — тот, кого назвали Пантелеем, — багровый, в распахнутой поддевке, с маленькими хитрыми глазками. Второй помоложе, чернявый, молчаливый и с бутылью.
— Кузьма, — представился рыжий и ткнул себя в грудь кулаком. — А это Пантелей Игнатьич да Ерема. Мы, брат, с Лены.
— Тропарев Арсений.
— Знаем, знаем, — закивал Кузьма. — Вчерась познакомились уж. Хотя ты, поди, и не упомнишь. — Он хитро прищурился. — Хорош ты был к концу-то.
«Вот оно. Сейчас расскажут».
— Признаться, — отставил я ложку, — вечер-то я и вправду смутно помню. Так, кусками.
Сибиряки грохнули хохотом — все разом, так что за соседними столами страдальцы поморщились и схватились за головы.
— Кусками! — Кузьма утер выступившую слезу. — Ох, паря. Да ты ж такое выкинул, что тебе про это внуки должны рассказывать, а не мы!
— Расскажите, — попросил я. — Раз внуков пока нет.
И они рассказали.
Не по порядку — куда там. Перебивая друг друга, споря, размахивая руками, хохоча на весь зал.
— Значит, дело как было, — начал Кузьма, наваливаясь на стол. — Сел ты, значит. Проигрывать стал. Спустил почти все, что при тебе было. Остался у тебя — сколь, Пантелей? Полтинник?
— Да какой полтинник, — прогудел Пантелей, отхлебывая из бутыли. — Поболе было.
— Врешь ты! — Кузьма пристукнул кулаком. — Полтинник! Я своими глазами видал! Лежит перед ним полтинник, и все. Мы уж думали — обчистили мальца-то, гол как сокол.
— Ну, положим, полтинник, — нехотя уступил Пантелей. — Тебе видней, ты рядом сидел.
Под их спор в голове у меня всплывало. Да. Полтинник, точно. Лежал передо мной последний полтинник, я смотрел на него и… вино было, много вина.
— И вот тут, — Кузьма понизил голос, обвел нас глазами, нагоняя жути, — тут-то оно и началось. Берет малец этот полтинник. Кладет. И — как поперло!
— Как поперло! — эхом подхватил чернявый Ерема, впервые подав голос.
— Кон берет! — Кузьма загибал толстые пальцы. — Другой берет! Третий! Мы сидим — рты пораскрывали. Отыгрался вчистую, да мало того — в гору пошел! И на последнем кону… — Он сделал паузу, набрал воздуху. — На последнем кону сгреб весь банк. Весь стол под себя! Все деньги, что на сукне были!
— Все под себя! — крякнул Ерема.
Я слушал, и под их рев во мне поднимались обрывки. Да. Банк. Я помнил, как тянул к себе кучу денег, как они не помещались в руках. Помнил чье-то ошалелое лицо напротив. Помнил…
— И что? — спросил я тихо. — Чем кончилось?
Сибиряки переглянулись и снова захохотали — но уже как-то иначе, с недоуменным восторгом.
— А вот тут ты, паря, нас всех и уморил, — сказал Кузьма, качая головой. — Взял ты весь этот банк. Гору денег. А потом… — Он развел руками. — А потом спустил обратно.
Я замер.
— Как спустил?
— А вот так! — Кузьма хлопнул себя по ляжкам. — Кон за коном! Все, что нагреб, — обратно на сукно! До копейки спустил! И остался ровно с тем, с чем садился.
— Фарт отвернулся, — авторитетно пояснил Пантелей и покивал. — Оно бывает. Взлетел высоко — и вниз. Госпожа Удача, она такая. Приласкает, а после и уронит.
— Уронит, — согласился Ерема.
И вот тут — под их слова про отвернувшийся фарт — во мне что-то щелкнуло. Не отвернулся фарт.
Я вспомнил. Смутно, но вспомнил. Как сгреб банк — и как сквозь хмель и звон в башке пробилась одна мысль, надо отдать. И я стал спускать сам. Нарочно. Кон за коном сдавал назад, ровно, аккуратно, пока не вышел к тому, с чего начал, а потом уже и допил четвертую или пятую бутылку вина и ушел.
Я поднял глаза. Сибиряки смотрели на меня с ожиданием — ждали, что скажу.
— Бывает, — сказал я и повел плечом. — Удача — она женщина. Нынче твоя, завтра чужая.
— Во! — Кузьма хлопнул ладонью по столу. — Во, слыхали? Мудрен малец! — Он повернулся ко мне, и в маленьких глазках было уже не веселье, а что-то вроде уважения. — А знаешь, чего я тебе скажу, паря? Ты вот думаешь, мы над тобой смеемся? Ни хрена. Мы дивимся.
— Чему дивиться? Проигрался же.
— А тому. — Кузьма нагнулся ближе, и голос его стал серьезным. — Иной, кто банк такой возьмет, — он же удержу не знает. Ему мало. Он давай еще грести, еще, пока по миру не пойдет. Жадность, она человека и топит. А ты — взял свое, поднялся — и не полез дальше. Спустил, встал и ушел, словно и не было. Вот это, брат, не всякий умеет. Иные до седых волос не научаются.
«Знал бы ты, дядя, что я не то что удерживал — нарочно спускал. Но пусть будет по-твоему».
— Оно так, — вставил Пантелей, — жадность и губит. Я вон Ерему знаю тридцать лет. Он как в гору попрет — не остановишь и всякий раз в пух. Всякий раз!
— Да иди ты, — беззлобно огрызнулся Ерема.
— А чего «иди»? Правду говорю.
Они снова загалдели, заспорили, а я хлебал остывшие щи и думал, что московское знакомство завелось само собой.
«Пригодится».
Дюбуа все это время сидел тихо, поправлялся рассолом и слушал. А как сибиряки на минуту отвлеклись — сцепились, кому наливать, — наклонился ко мне и прошипел:
— Вы мне про главное-то не дали досказать.
— Про что?
— Про то, как вы едва не подрались, — с укоризной прошептал он. — Уже опосля игры. Когда мы вниз спускались. Половой какой-то… Дорогу заступил — вы шатались, он вас придержать хотел, чтоб не упали. А вы его — за грудки. «Ты чего лапаешь», говорите. Я насилу растащил! Рубль сунул, чтоб не серчал!
Я потер лоб. Вот этого я не помнил вовсе.
— За грудки, значит.
— За грудки! — Дюбуа воздел палец. — Хорошо, здоровый попался, добрый. Другой бы вам сдачи дал, раненому. А я, между прочим, за вас краснел. Опять.
И тут я вспомнил.
— А ты-то, мсье, — я прищурился, — и сам хорош был. Про тебя у меня тоже кое-что всплывает.
Дюбуа мгновенно насторожился.
— Что… что всплывает?
— А то, — подпер я щеку рукой, — что кто-то вчера про свою Адель плакался нашим друзьям. В голос. Со слезой. Как ее у него отняли да как он в снега уехал.
Краска бросилась французу в лицо — гуще, чем от вина.
— Это… это была минута слабости, — пробормотал он, отводя глаза. — Я был нетрезв. И вовсе не в голос. И потом — они сами спросили, отчего я невесел, а я…
— В голос, мсье. — Я не удержался от усмешки. — Вон Кузьму спроси. Он, поди, помнит.
— Не смейте спрашивать Кузьму! — зашипел Дюбуа, багровея. — Это низко. Я вам по-человечески открылся, а вы…
— Кого спрошать? — тут же встрял Кузьма, уловив свое имя. — Меня, что ль? Об чем?
— Ни о чем! — рявкнул Дюбуа.
— Да о французе, — влез Пантелей и загоготал. — Как он про зазнобу свою убивался! Ох, паря, — обернулся он к французу, — душевно ты вчерась горевал! Я аж сам чуть не прослезился! Мы тебе и наливали, и по спине хлопали — крепись, мол!
Дюбуа сидел красный как рак и молчал, испепеляя меня взглядом.
Я развел руками — мол, я тут ни при чем, само вышло.
— Ладно вам, — примирительно загудел Кузьма. — Дело житейское. У всякого своя баба, из-за которой сердце ноет. — Он вдруг оживился, хлопнул ладонями. — А знаете что, братцы? Чего мы тут кисляй развели? Опохмелились — и будет. Едем в баню!
— В баню! — тут же подхватил Пантелей, засветившись.
— В Сандуны! — Кузьма обвел нас сияющим взглядом. — Пар прогреет, всю хворь как рукой снимет! И тебя, паря, — кивнул он мне, — и тебя, француз горемычный! Веником вас, веником! Всю тоску повышибаем!
Дюбуа переменился в лице.
— Меня? — переспросил он слабо. — В баню? В русскую баню?
— А то! — Кузьма уже подымался, отдуваясь. — Не был, что ль, ни разу?
— Не был, — обреченно сказал Дюбуа. — И, признаться, не имел ни малейшего желания…
— Вот и попаришься! — отрезал Кузьма. — Первый раз-то оно самое сладкое!
Собрались шумно. Сибиряки побросали на стол горсть ассигнаций, не считая, гаркнули половому, чтоб подавал шубы, — и повалили к выходу, галдя и толкаясь. Я лично был не против и погнал Дюбуа в номер одеваться, а потом и на улицу.
Там ждали двое саней. Меня усадили бережно, под локоть, — Кузьма самолично, приговаривал: «Сюда, паря, ногу-то береги». Тронулись.
Проплыли лабазы, потянулась Неглинная. Сибиряки в передних санях орали песню — вразнобой, кто в лес, кто по дрова, — и прохожие оборачивались. Дюбуа сидел рядом, вжав голову в плечи, и бормотал под нос, поминая то Париж, то Господа.
Сандуны встретили гулом, паром и жаром.
Едва мы переступили порог номерного отделения — а сибиряки, ясное дело, взяли самый дорогой номер, — на меня навалилось тепло: плотное и влажное. Пахло распаренным дубом, мокрым деревом, горячим камнем и еще чем-то банным, ни с чем не спутаешь.
Номер и вправду был хорош. Анфилада комнат: раздевальня, гостиная с кожаными диванами, где уже запотевала во льду бутыль шампанского и стояло блюдо с осетриной, дальше мыльная в мраморе, а за ней парная, откуда и валил тот самый жар.
Служители — банщики — сновали бесшумно, в одних портах, крепкие, распаренные, привычные.
Голоса гулко отдавались под сводами. Где-то плескали воду, где-то гоготали.
Я невольно оглядел все это, и в памяти шевельнулось другое.
Общая мыльня, где за пятак стоя моются, где мочалка — копейка, а за сапогами глаз да глаз, не то уведут, пока намыливаешься. Видал я и такие.
Я опустился на кожаный диван в гостиной, с наслаждением вытянул больную ногу. Сибиряки уже раздевались, гогоча, стягивая поддевки, оставаясь в чем мать родила — здоровенные, волосатые, красные.
А Дюбуа стоял посреди раздевальни, прижав к груди свой сюртук, и озирался с лицом мученика, которого ведут на плаху.
— Раздевайся, хранцуз! — гаркнул Кузьма, уже голый и оттого еще более необъятный. — Чего застыл?
— Я… — Дюбуа сглотнул. — Я, пожалуй, посижу вот здесь. С мсье Арсением. Он ведь тоже не парится.
— Он раненый! — Кузьма ткнул в меня пальцем. — Ему нельзя, а ты здоровый! А ну, скидавай!
— Но я…
— Ерема, Пантелей! — скомандовал Кузьма. — Помогите гостю!
И два голых сибиряка, гогоча, надвинулись на француза.
— Нет! Нет, господа, я сам! Сам! — Дюбуа замахал руками, попятился. — Не прикасайтесь! Я разденусь! Разденусь!
И, косясь на надвигающиеся туши, начал спешно стягивать с себя платье, бормоча под нос что-то по-французски — судя по интонации, отнюдь не молитву.
Я откинулся на диван, взял с блюда ломтик осетрины и приготовился смотреть представление.
Раздетый Дюбуа являл собой зрелище жалкое: тощий, белый, с впалой грудью, он ежился и прикрывался руками, а рядом стояли четыре банных исполина, и контраст был такой, что я чуть не подавился.
— Худой-то какой, — сочувственно покачал головой Пантелей. — Не кормют вас там, во Франции, что ль?
— Ништо, — утешил Кузьма. — Мы его отпарим — враз порозовеет. А ну, в парную его!
— Господа, может, не надо в парную, — заныл Дюбуа, пятясь к стенке. — Может, я просто… ополоснусь? Тепленькой водичкой?
— Тепленькой! — Кузьма аж задохнулся от возмущения. — Ты слыхал, Пантелей? Тепленькой! Да ты, брат, париться-то и не умеешь! Ништо, научим! Хватай его!
И француза, невзирая на вопли и мольбы, поволокли в парную.
Дальше я уже не видел — только слышал.
Сперва раздался хлесткий звук — шлеп-шлеп-шлеп — веник пошел по спине. Потом — придушенный вскрик:
— А-а-а! Что вы делаете⁈ За что⁈ Больно! Убивают!
— Терпи! — гудел из пара голос Кузьмы. — Это ж любя! Пользительно! Ерема, поддай парку!
Зашипело — плеснули на каменку.
— Ы-ы-ы! — взвыл Дюбуа. — Горячо! Горячо, дьяволы! Пощадите! Я все осознал!
— Ниже гнись! Веником по хребтине! Ух!
— А-а-а-а! Убивают! Au secours! Спасите!
Я сидел на диване, ел осетрину и трясся от смеха. Нога и та ныть перестала.
За стенкой продолжали охаживать француза, а тот верещал на двух языках вперемешку, поминая то Господа, то каких-то французских святых, то просто голося без слов.
А потом — я услышал — его поволокли к купели.
— Э, нет! Нет! Это что⁈ Лед⁈ Там лед плавает! Господа, я туда не полезу! Ни за что! Не-е-е…
Плюх!
Раздался такой вопль, что, кажется, задрожали стекла. Дикий, пронзительный, на одной ноте — вопль человека, которого распаренным сунули в ледяную воду.
— И-и-и-и-и-и!!!
А следом — гогот сибиряков, довольный, раскатистый.
— Ожил! Ожил, голубчик! Ишь, как заголосил!
Я утер слезы.
«Ну, мсье. За Париж. За соусы. За „дикарей немытых“. Кушай на здоровье».
Вышли они из парной через добрых полчаса — распаренные, красные, разморенные. Сибиряки, обмотанные простынями, — довольные, как коты. А за ними, шатаясь, брел Дюбуа.
Я приготовился к потоку возмущений, но француз молчал.
Он дошел до дивана, рухнул рядом со мной — мокрый, багровый, с прилипшими ко лбу листьями. Дышал тяжело, а простыня сползла с плеча.
Я покосился на него, ожидая брани, а Дюбуа вдруг… выдохнул. Длинно, протяжно. И обмяк, откинувшись на спинку. Лицо у него было ошалелое, но в глазах — я не поверил — проступало что-то вроде блаженства.
— Мсье… — проговорил он слабо, глядя в стеклянный потолок. — Мсье, это было… ужасно.
— Оно и видно.
— Это было чудовищно, — продолжил он мечтательно. — Меня били. Меня жгли. Меня, un homme cultivé, окунули в прорубь. — Он помолчал. — И знаете что?
— Что?
Дюбуа повернул ко мне красное, размякшее лицо.
— Мне… легче, — выговорил он с изумлением, будто сам себе не верил. — Мне отчего-то легче, мсье. Вот тут. — Он тронул грудь. — Будто вынули что-то, что давило.
— То-то, мсье, — сказал я.
— Вы были правы, — тихо признал Дюбуа. Помолчал и добавил, уже без всякой спеси: — Варварство, конечно. Но… целительное варварство.
Кузьма, услыхав, захохотал и хлопнул француза по мокрой спине — тот аж крякнул.
— Во! Наш человек! Обрусеет еще, помяните мое слово! Ерема, наливай! За здоровье! За баньку!
Разлили шампанское по бокалам. Даже мне сунули — я пригубил чуток, для приличия. Сибиряки жахнули залпом, крякнули, потянулись к осетрине.
«Хорошо. Давно так не сидел».
Сходили в парную они еще два раза, и француз уже даже не сопротивлялся, но орать не преставал.
Еще посидели, допили, обмякли вконец. Банщики облили нас на прощанье теплой водой, подали свежее белье. Оделись не спеша — я с трудом, и вывалились на мороз, распаренные, красные, от нас валил пар.
Уже смеркалось, когда прибыли к гостинице. Сибиряки покатили дальше, догуливать, звали с собой, да я отговорился раной. Простились тепло, Кузьма тряс мне руку и адрес какой-то назвал, где их сыскать, ежели что.
Дюбуа вылез из саней умиротворенный — непривычно тихий. А я, ступив на тротуар и опершись на трость, огляделся — и приметил у крыльца знакомую фигуру.
Прохор сидел на облучке своей пролетки, помахивал кнутом, зыркал по сторонам в поисках клиента.
Увидел меня — расплылся в улыбке.
— Барин! Вечер добрый! А я вот туточки! — Он оглядел меня, покрутил головой.
— Слушай, дело к тебе есть. — Я подошел, оперся о борт саней.
— А какое же? — оживился он. — Куда изволите?
— Это потом, достать надо кое-что. — Я помолчал, прикидывая. — Долото мне нужно. Молоток и топор.
Прохор моргнул. Улыбка сползла.
— Чего-с?
— Долото, молоток, топор, — повторил я. — Раздобудешь? Нынче же.
Извозчик уставился на меня, соображая. По лицу было видно — в голове у него не сходилось.
— Дык… — Он поскреб под шапкой. — Оно, конечно, раздобыть можно. У дворника инструмент есть, у меня ж и знакомый дворник тут… А только… — Он осторожно глянул на меня. — А на что вам, барин, топор-то? На ночь глядя?
Я выдержал паузу и сказал серьезно, без тени улыбки:
— За волшебным кирпичом поедем.