К книге
ИгрокГлава 21
88%
Глава 21
21

Глава 21

Что тут, что там за него глотку перегрызут, если смогут. Груз изрядный, что-то я успел сбыть, но и так немало осталось.

Дед за прилавком завозился, кашлянул. Скосил на меня здоровый глаз.

— Слышь, сынок. Ты вот что, я мешочек-то глянул, ну, который ты притащил! Серебришко-то свое, — кивнул он на мешок, что я у скупщика взял, — продай мне, а?

Я приоткрыл глаза.

— Сколько дашь? — спросил я хрипло.

Дед пожевал губами, будто прикидывал. Хотя все он давно прикинул — по глазам видно.

— Полтинник. Пятьдесят рублев.

Я хмыкнул про себя. Серебру этому, поди, побольше цена — да только кто ее тут даст, настоящую-то. И главное — на кой оно мне?

«Не таскать же с собой эту дребедень».

— Бери, — сказал я. — Полтинник так полтинник.

Дед оживился, проворно нырнул под прилавок, зашуршал там. Выложил деньги — не глядя, будто давно отсчитал и держал наготове.

— Вот и ладно, — проскрипел он довольно. — И тебе легче, и мне прибыток.

«Ага прибыток. Ну да бог с ним, главное, чтобы молчал».

Я снова прикрыл глаза, раскладывая.

Первое: продавать дальше тут, в Москве. По оставшимся спиросовским адресам. Грек меня сдал — и сдал с потрохами, рисковать снова не хочется. Попытаться выйти на других скупщиков, а кто гарантирует, что они сами меня не захотят прирезать? Без поддержки высок риск, что так и будет.

Второе: везти все обратно в Питер. Паланто переплавит лом, перелицует что нужно, сбудет тихо, без спешки. Медленнее? Медленнее. Зато живым.

Тут и думать нечего. Жадность нынче меня уже едва не сгубила. Второй раз на те же грабли я не встану. Что реализовал — то реализовал, три с лишним тысячи в кармане, деньги добрые. Остальное — домой.

А Москва… Москва никуда не денется. Место жирное, хлебное.

«Хватит с меня московского гостеприимства. По горло сыт».

Я открыл глаза и, поднявшись, стянул с себя армяк, шапку, драные опорки, из которых торчала мокрая солома, — остался в чем мать родила и задрожал от холода.

— Батя, воды бы. Обтереться.

Дед мотнул головой в угол. Там у стены стояла лохань — не то для стирки тряпья, не то так, мутная. Я доковылял, припадая на больную ногу, вода обожгла.

Плеснул в лицо. Тер щеки, лоб, шею, за ушами — сходило серыми разводами, копоть, налипшая дрянь. Раненую берег, только ополоснул. Холод обжигал кожу, гнал дрожь, зуб на зуб не попадал.

Утерся какой-то ветошью, что дед подал не глядя.

Теперь одеваться. Влез в свое — рубаха, брюки, жилет. Сапог на здоровую ногу сел легко, а на больную не полез, щиколотка распухла.

— Голенище приспусти, — обронил дед не глядя, поверх спиц. — И шнур ослабь. Через боль натянешь.

И натянул: взвыл про себя, пот выступил на лбу, но натянул.

Раненую руку задел о голенище — дернуло болью до локтя. Перевел дух, переждал.

Забрал трость и саквояж, да про полтинничек не забыл.

— Свечку-то ставить? — спросил с кривой усмешкой. — Обещал ведь.

— Ставь за здравие, батя. — Опершись о стену, я поднялся.

— И поставлю, — эхом отозвался старик. А когда я толкал дверь, тихо добавил в спину: — Пришлый, значит… Ну-ну.

Больная нога отзывалась на каждый шаг тупым ударом до самого колена. Приходилось налегать на трость. Ваньку поймал на углу, у самого выезда из ямы, где кончались вросшие в землю ночлежки и начинался живой город. Влез в сани, привалился к углу, вытянул ногу вдоль борта.

— Куда, барин?

— «Славянский базар».

Сани тронулись, и вот тут тело взяло свое.

Меня повело, а рука под повязкой вспыхнула ровным жаром. В голове не было ни единой мысли, только серый гул да звон в ушах.

Прикрыв глаза, я привалился щекой к промерзшей стенке возка.

Мне вообще сегодня повезло — как утопленнику.

Москва плыла мимо, и я глядел, как она меняется. Где-то за поворотом ударил колокол, отозвался другой, третий. Из-за угла пахнуло горячим хлебом, потом жженым сахаром от кондитерской. Пошли фонари, чистый народ: купчихи под руку с мужьями, приказчики, торопящиеся по домам, барышня в шубке. Никто не жался к стенам и не спал в снегу.

«Славянский базар» встретил теплом, светом, зеркалами.

Швейцар — тот же самый, — как разглядел меня, бледного, хромающего, переменился в лице и засуетился.

Метрдотель подошел сам. Оглядел, не комментируя, но я уловил, как дрогнули у него брови.

— Ваша милость… — Он понизил голос до того особого шепота, каким говорят о вещах, которые лучше не слышать посторонним. — Нездоровится? Прикажете доктора?

— Прикажу. Оступился неловко, поранился. Пришлите врача. Только не в номер, найдется место?

— Разумеется. — Он уже делал знак малому в голубой рубахе. — Пожалуйте за мной. Кабинет свободен, никто не потревожит. Доктор будет сей же час — у нас свой, при гостинице.

Меня отвели в маленький кабинет: стол, кушетка, лампа под зеленым колпаком. Метрдотель испарился, оставив все как есть. Барин оступился, не желает шума, барину нужен покой. За скромность тут платят, и не мне рушить заведенный порядок.

Я опустился на кушетку и, опершись о стену, прикрыл глаза.

Врач пришел скоро, мужчина в возрасте, спокойный, с настоящим докторским саквояжем крокодиловой кожи. Вышколенный. В такой гостинице иначе нельзя: тут и купец с проломленной в кабаке головой, и барин с пулей в боку — всем нужен доктор, который смотрит, лечит и молчит.

— Так-с. — Он размотал мою тряпицу, повел бровью. — Глубоко, но чисто — сосуд не задет, жила целая. Повезло вам, молодой человек.

— Мне сегодня везет, — согласился я.

Он достал флакон, смочил корпию, промыл рану — защипало так, что я вцепился здоровой рукой в край кушетки. Потом вдел нитку и принялся шить.

— Терпеливый, — обронил доктор, не отрываясь от работы. — Иные в вашем возрасте кричат.

— Иногда полезно, — хмыкнул я.

Он глянул искоса — коротко, понимающе — и промолчал. Завязал узелок, обрезал нитку, наложил свежую повязку — белую, чистую, тугую.

Потом взялся за ногу и стянул сапог — я зашипел сквозь зубы, когда голенище поехало по распухшей щиколотке. Помял, покрутил сустав — я дернулся.

— Растяжение. Кость цела, перелома нет, — Он туго, крест-накрест перебинтовал лодыжку, поверх наложил холодный компресс. — Неделю не тревожить. Покой и холод к суставу, повязку не снимать. Ходить будете, но с палкой и через боль. И вот что, молодой человек: ежели наступите всей тяжестью да оступитесь снова — связку порвете вовсе. Тогда уже не неделя, а месяц, а то и хромота на всю жизнь. Берегите.

— Есть у меня трость, — сказал я. — И боль перетерплю. А беречь… постараюсь.

Я расплатился, протянув червонец, который он принял с достоинством, после чего неторопливо собрал саквояж, откланялся.

Оставшись один, я посидел, привыкая к стянутой швами руке и тугой повязке на ноге.

Столько раз за один день фарт качнулся в мою сторону. А ведь мог и в чужую. Легко.

«Фартовый я, а может, и нет. Без говна не вышло».

Я оперся на трость и, припадая на ногу, заковылял к себе в номер. По дороге слышал, как в номерах играли в карты. Делали ставки и просто веселились.

Зайдя в номер, я замер от неожиданности. Дюбуа был там — пьяный. Графин стоял на столе початый — крепко початый, на треть, а сам француз сидел размякший, ссутулившийся.

Он поднял на меня взгляд — и не набросился, как обычно, с воплями про «эскапады» и «невозможное положение». Даже будто не удивился моему виду. Только махнул вялой рукой и усмехнулся криво, одной стороной рта.

— И вы… — пробормотал он, с трудом ворочая языком. — И вы туда же. Все нынче раненые. Весь мир страдает…

Я опустился в кресло напротив, со стоном вытянул больную ногу. Сесть было — блаженство. Тело обмякло, растеклось по креслу.

— Видел ее нынче, — сказал вдруг Дюбуа. Не мне даже — в пространство, в свой стакан, куда глядел не отрываясь. — Представьте. Столько лет и вот — на улице. Да еще где? Тут, в России, в Москве, проехала мимо и не узнала, даже не посмотрела. Моя Адель…

— Кого «ее»? — не понял я.

И он начал рассказывать, сперва будто сам себе, глядя в стакан. Потом все быстрее, горячее, и чем дальше, тем чаще с русского соскальзывал на свое, парижское, — слова родного языка сами лезли наружу, когда русских не хватало или прорывало.

— Род мой стар, мсье, — начал он глухо. — Très ancien. Мы помним себя от Крестовых походов. Рыцари, знамена, гербы… — Он усмехнулся криво. — А в кармане — пусто. Замок есть, в провинции. Крыша течет, стены облупились, как… — он повел рукой, подбирая, — как ваш Кремль. Одно только имя осталось, а именем, мсье, сыт не будешь.

Он отпил, поморщился.

— К тому же я третий сын. Знаете, что это? Le troisième, ничто. Старшему — имя, титул, что от поместья осталось. Второму — мундир или ряса, дорога ясная. А третьему… — Он щелкнул пальцами в воздухе. — Rien. От жилетки рукава, как это у вас говорят. Ни земли, ни доли. Одно образование, что родители из последнего наскребли. С тем и вытолкнули в мир: иди, мол, живи как знаешь.

Я слушал молча, не перебивая. Он глотнул еще, и рука с графином чуть дрогнула, когда он подливал.

— Стал управляющим у одного… négociant, дельца. Богач, каких мало, — заводы, имения, у иного князя столько нет. Вел ему счета, хозяйство, все дело в руках держал. — Голос его потеплел, и он впервые за весь вечер поднял глаза — не на меня, куда-то мимо, в прошлое. — А у него дочь, Адель.

Он замолчал. Долго молчал. Кадык дернулся всухую.

— Elle était… — Начал и осекся. Перевел тише: — Она была… Ах, мсье, не рассказать. — Он прикрыл глаза. — Мы полюбили друг друга. Молоды были, глупы. Думали — весь мир наш, стоит руку протянуть.

Пальцы на стакане побелели.

— А потом ее отец узнал.

Я видел, как под холеной кожей на скуле вздулся и заходил желвак.

— А я какой-то управляющий! — вырвалось у него, и голос сорвался. — Un employé! Наемный, что жалованье у него берет! Мразь конторская! — Он рубанул рукой по столу, стакан подпрыгнул. — Он вызвал меня и спросил — вот так, в лоб: «Сколько у вас за душой, мсье Дюбуа?» А у меня жалованье да фамилия. Больше ничего.

Он перевел дух. Слова застревали, он проталкивал их через силу.

— И он сказал… — Француз сглотнул. — «Ma fille… моя Адель не пойдет за приказчика. Будь он хоть трижды из хорошего дома. Служите дальше — или проваливайте. А про нее забудьте».

Он опрокинул стакан. Капля скатилась по подбородку — не заметил.

— Я мог остаться, — продолжил тише. — Служить. Видеть ее каждый день — чужую, сватанную за другого. Мог унижаться, вымаливать, ползать в ногах. Но… гордость, мсье. Проклятая наша фамильная гордость. Единственное, что у нищего рода не отнять. — Он покачал головой. — Я не сделал ни того ни другого. Ушел и уехал — дальше, чем можно уехать. В Россию. В снега, в гувернеры к чужим детям пошел. Лишь бы не видеть, как ее ведут к алтарю.

Он опустил взгляд в стакан, где еще болталось на дне, и продолжил:

— И вот нынче, — выдавил он наконец, глядя мимо меня, в стену, — увидел ее. Через столько лет. Уже, не ту девочку… — Голос сорвался, он сглотнул. — Она глянула на меня. Скользнула взглядом и отвернулась. Не узнала, а я… я узнал ее сразу. С одного взгляда.

Он опрокинул остаток из стакана. Плеснул еще, но пить не стал — просто держал, глядя в темную жидкость.

Я слушал и молчал.

Смешной был этот француз, спесивый и надутый. Цивилизатор хренов! Битый час мог рассуждать, до чего мы дикари немытые, а под всей этой шелухой — обыкновенный несчастный человек, у которого отняли единственное, ради чего он хотел жить. И впервые он был мне не противен.

— От судьбы не уйдешь, мсье, — сказал я наконец тихо. — Хоть в Россию беги, хоть на самый край света. Я нынче в этом лишний раз убедился, на своей шкуре.

Он оторвался от стакана и посмотрел на меня — удивленно, словно видел впервые.

— Мудрено для ваших лет, мсье, — проговорил он, и в голосе не было ни капли обычной снисходительности.

— Битый я, — сказал я. — А битые рано умнеют.

За окном скрипел снег под полозьями, снизу тянула музыка. Я сидел, смотрел на пьяного француза — и вдруг понял, что улыбаюсь. Сам не заметил, как начал приходить кураж.

Я жив. Всех переиграл. Выкарабкался оттуда, откуда не выкарабкиваются.

И это рвалось теперь наружу, требовало движения, азарта, продолжения. Сон и усталость как рукой сняло.

Я потянулся к саквояжу, открыв его, достал деньги и отсчитал тысячу, даже пару колечек в карман сунул.

Дюбуа следил за мной мутными, покрасневшими глазами.

— Знаете, мсье, — сказал я, поднимаясь, опираясь на трость, — как говорят умные люди? Коли беду можно деньгами покрыть — это не беда. Это трата.

— К чему вы? — Он приподнял голову.

— А к тому. — Я сунул пачку во внутренний карман. — Мне нынче везло. Крепко везло, мог и голову сложить. А за такое везение платят, мсье. Иначе фарт уйдет к другому.

— Платят? Кому же?

— Госпоже Удаче, а долги я отдаю. Пойду верну. — Я усмехнулся, и сам почуял, до чего кривая вышла усмешка.

Дюбуа заморгал, соображая.

— Вы… вы собрались играть? Сейчас? В эдаком виде? Раненый⁈

— В самом что ни на есть подходящем. — Я кивнул на дверь. — Фарт нынче при мне, мсье. Грех такой день не докрутить. Такие дни раз в жизни выпадают.

— Но вы едва на ногах держитесь!

— На ногах и не надо. За карточным столом сидят.

Он смотрел на меня как на помешанного, а может, я и был помешанный, на кураже.

— И ты со мной, мсье, — сказал я. — Хватит киснуть над графином. Поднимайся.

— Я? Зачем?..

— Затем. — Я подхватил его под локоть, потянул из кресла. — Раскис ты вконец. А раскисать нельзя — засосет с концами. Пошли, встряхнешься. Заодно и она, — я неопределенно повел рукой в сторону его горя, — из головы выветрится. За зеленым сукном не до баб.

— Мсье, я решительно не в состоянии…

— Оба мы нынче не в состоянии, а что толку? — Я помог ему подняться. — Идем. Покажу тебе, как прощаются с дурным днем. По-нашему. По-русски.

Он подчинился — вяло, недоуменно, но подчинился. Встал, качнулся, оправил измятый сюртук, пригладил ладонью жидкие волосы. И даже как будто немного ожил.

А я, хромая, налегая на трость, двинулся к двери. Нога горела под тугой повязкой. Рука ныла под свежими швами. Я трижды за день разминулся со смертью на вершок.

И давно не чувствовал себя таким живым.

«Долги надо отдавать. Особенно фарту, когда он нынче вынес тебя из-под ножа на своем горбу», — промелькнуло в голове.

Предыдущая главаГлава 21 из 24Следующая глава