Глава 16
Я прошел мимо, стянул с себя грязные штаны, под которыми прятались брюки, и опустился в кресло. Ноги гудели.
— Тише, мсье.
Дюбуа заметался по гостиной — от окна к двери, от двери к столику, где стоял початый графин. Руки его жили отдельной жизнью: то взлетали к вискам, то рубили воздух, то хватались за спинку стула.
— Тише⁈ Вы мне говорите «тише»⁈ — Голос сорвался на фальцет. — Мы же условились, мсье! Кажется, у нас был уговор: я не лезу в ваши дела, а вы не втягиваете меня в свои эскапады! А это как прикажете называть⁈
Он ткнул в меня пальцем — сверху вниз, обвиняюще.
— Вас видели. Швейцар видел. Метрдотель. Половые, горничные — в каком виде вы изволили воротиться!
— Видели, — согласился я.
Дюбуа набрал воздуха заново.
— А ежели это дойдет до мадам Адельсон⁈ — Он придвинулся, понизил голос, будто опекунша могла подслушивать, прячась за печью. — Она велела телеграфировать. Каждый божий день. И что мне ей писать, а? Что вверенный мне отрок отлучился на час, а явился ночью — черный, как трубочист, с изодранными кулаками?
Он выпрямился, прижал ладонь к груди.
— А ежели я смолчу из деликатности, и после откроется? Кто в ответе? Я. Я один. — Палец снова взмыл вверх. — Это ловушка, мсье. Вы ставите меня в невозможное положение.
Выдохшись, он отступил к окну. Постоял. Обернулся.
— Что мне думать? Ну? Что?
Отбрить его — дело нехитрое. Наплести с три короба — того легче, проглотит. Но мысль зацепилась не за француза. За нее. Докладывать Анне Францевне или нет — вот что вертелось.
Прикинул так и эдак. Выходило — стоит.
— Сядьте, мсье, — сказал я. — И не голосите. Нет тут никакой ловушки.
— Но позвольте…
— Была встреча. — Я поднял глаза, и он умолк на полуслове. — С человеком из прежней моей жизни. Отдал старый долг. За себя и за Анну Францевну. Давний долг, тяжелый.
Француз захлопал глазами.
— Долг… — выговорил он. — Какой еще долг?
— Такой, о котором вам знать ни к чему. — Я устало потер лицо. — А ей — доложите. Все как есть, не таясь. Я и сам расскажу, как вернемся.
— Сами? — Он даже подался вперед, не веря.
— Сам. — Я откинулся на спинку, прикрыл глаза. — Ей стоит знать, мсье. Может, не поймет. Может, осудит — скорее всего, осудит, а все одно — знать ей стоит.
Тишина накрыла комнату, я приоткрыл веки. Дюбуа стоял посреди комнаты, опустив руки, и вид имел самый растерянный.
— Не разберу я вас, мсье, — пробормотал он, оправляя галстук дрожащими пальцами. — То вы скрытны, что твой заговорщик. То вдруг… нараспашку.
— Иной раз правда дешевле выходит. — Я улыбнулся. — Меньше хлопот.
Он еще повозился с галстуком, силясь вернуть осанку, и пробурчал:
— И все же это возмутительно. Так рисковать собой. В городе, где вас всякий…
— Возмутительно, — не стал спорить я. — Больше не повторится.
«Но это не точно», — хмыкнул про себя.
Поднялся, потянулся — в спине хрустнуло.
— А теперь спать, мсье. Завтра тяжелый день. Едем на погост, за Преображенскую заставу. Верст десять с гаком — полдня туда, полдня назад. Так что ложитесь, покуда есть время.
На слове «погост» Дюбуа переменился.
— Да, — обронил он тихо. — Конечно. Мать — дело святое.
Он поглядел на меня — уже без злости, качнул головой и ушел к себе. Дверь за ним притворилась почти беззвучно.
Малый в голубой рубахе, что поднялся следом, ждал у порога — за вещами.
— Забирай. — Я стянул штаны и рубаху с сапогами. — Почистить к утру. Осилишь?
— Будьте покойны, ваша милость. К свету как новенькое станет. — Малый сгреб все в охапку. — Еще чего изволите?
— Воды горячей. Помыться и к семи разбудить, не проспи.
— Лохань сей момент поставим, натаскаем, а в семь как штык постучу.
Он выскользнул. Вскоре двое втащили деревянную лохань, обшитую медью, разостлали простыню, начали лить воду — ведро за ведром, от нее пошел пар. Управились споро, молча кланяясь, и так же тихо исчезли.
Я разделся, влез в горячее. Грязь Хитровки сходила с меня серыми разводами, мутила воду.
«Ну, прощай, заморыш».
Я закрыл глаза, откинул голову на край лохани.
Вот и повидались, посмотрел. Есть о чем подумать. Есть с чем работать.
А завтра — Сенина матушка.
Вода остыла. Я обтерся, прошел в свою комнату, натянул чистое исподнее и лег. Внизу еле слышно играла ресторанная музыка. За окном скрипел под чьими-то полозьями снег.
Уснул сразу, будто провалился.
Ровно в назначенное время в дверь постучали.
— Ваша милость. Семь часов.
Малый уже вносил вычищенное платье: рубашка и брюки отглажены, сапоги надраены до блеска, ни следа вчерашней грязи. Хорошо работают, за то и деньги плачены.
Пока одевался, за стеной кряхтел и охал Дюбуа — тоже поднятый ни свет ни заря, недовольный. Спустились вниз вместе.
Ресторан поутру выглядел иначе. Стеклянная крыша пропускала жидкий серый свет, фонтан журчал, а зал… зал отходил после ночи.
За столами страдали.
Купцы сидели над тарелками зеленые, опухшие, всклокоченные. Кто держался за виски, кто дышал через раз. Половые сновали с подносами, на которых было выставлено спасение: рассол в графинчиках, соленые огурцы, моченая брусника. А иным требовалось поправить голову тем же, чем ушибли.
За соседним сидели столом трое сибиряков — те самые, что третий день гуляли напоказ, — опохмелялись мрачно и сосредоточенно. Один, рыжебородый, с лицом как печеное яблоко, тянул рассол прямо из горлышка и морщился.
— … тыщу двести, — донесся его сиплый бас. — Как есть тыщу двести, Пантелей Игнатьич, за один присест спустил. Банчок метали, а мне карта не шла, хоть плачь.
— Нишо, — гудел сосед, багровый, в распахнутой поддевке. — Мне вон Ерема третьего дня полторы уложил. И ничего, живой. Деньги — вода, отобьется.
— Отобьется… — вздохнул рыжий и снова присосался к графинчику.
Сели мы у окна. Половой поставил самовар, принес расстегаи, икру, балык, калачи. Дюбуа поглядел на все это без вчерашнего презрения — распробовал, видать, накануне, — но лицо для порядка держал кислое.
Ели молча. Я запивал чаем, глядел на страдающих купцов и от нечего делать завел разговор.
— А давно вы в России, мсье?
Дюбуа поднял бровь, промокнул губы салфеткой.
— Второй год.
— Второй? — Я даже удивился. — А по-русски чешете чисто. Не всякий за второй год так выучится.
Комплимент ему польстил: француз приосанился. Но упустить случай задрать нос не мог.
— Что ж поделать, мсье. — Он снисходительно повел плечом. — Приходится. Не все ведь изволят изъясняться на цивилизованном языке. Иных, — он покосился на храпящего в углу купчину, — иных и вовсе понимаешь с трудом.
Я устало прикрыл глаза.
«Ну, куда без этого. Париж, Лувр, цивилизация. Сидит в чужой стране на чужие деньги — и нос дерет».
Спорить не хотелось.
— Угу, — только и сказал я. — Допивайте, мсье. Пора.
К крыльцу подали сани. На облучке сидел он — вчерашний. Прохор, кажется, так его звали. Увидев меня, он расплылся в улыбке и сдернул шапку.
— Доброго утречка, барин! Как почивали? — Он приплясывал на морозе, довольный. — А я, вишь, снова вас везть подрядился. Сказали — того же, дескать. Уж я расстарался, кобылку овсом покормил, дорогу разузнал…
— И тебе не хворать. — Я забрался в сани, Дюбуа полез следом. — До Богородского домчишь?
— А то. — Он плюхнулся на свое место и обернулся, понизил голос, заговорщицки подмигнул: — А вы, барин, после вчерашнего-то как? Оклемались? Ну и напужали вы меня давеча, я уж думал…
Дюбуа насторожился и вытянул шею.
Я быстро приложил палец к губам.
Прохор осекся, стрельнул глазами на француза, все понял — и расплылся в понимающей ухмылке. Кивнул: мол, могила, барин, ни словечка.
— … думал, замерзнете, ожидая, — гладко закончил он. — Морозец-то вон какой стоит. Ну, с богом! Н-но, милая!
Сани тронулись, полозья запели по укатанному снегу.
Дюбуа поерзал, покосился на меня, но спрашивать не стал.
Москва плыла мимо — утренняя, деловая, улицы запрудили ломовые подводы, разносчики драли глотки, из лавок тянуло свежим хлебом и дегтем. Дворники скребли тротуары. Гимназисты бежали к урокам. Проплыли золоченые ворота монастыря, за ними потянулись деревянные окраины, заборы, огороды под снегом. Дома мельчали, редели, расступались — Москва понемногу отпускала нас за свои пределы.
Ехать было долго. Дюбуа заскучал первым — зевал, вертелся. Я тоже маялся от безделья, и в голову пришла идея скоротать дорогу с толком.
— Мсье. Раз уж едем. Может, урок проведете.
Француз оживился%
— Извольте. С чего начнем?
— С простого. Дорога, сани, лошадь, снег.
— La route, — начал он, приосанившись. — Повторяйте. La route.
— Ля рут.
— Le traîneau. Сани.
— Ле трэно.
— Le cheval. Лошадь.
— Ле шваль, — хмыкнул я.
Так и покатили — верста за верстой. Дюбуа поправлял мой выговор, кривился, заставлял повторять, я послушно тянул.
За разговором и дорога пролетела. Поля были белые, ровные, кое-где чернел лес. Проехали одну деревеньку, другую: избы под снегом, дымки над трубами, брехали собаки. А там впереди, на пригорке, над крышами поднялась она.
Церковь.
— Не к селу правь, Прохор, — сказал я. — К церкви. К самой паперти.
— Это можно. — Он тронул вожжи, сворачивая. — Церква у них справная, барин. Стоит, почитай, сто лет.
Церковь была деревянная, старая, темная от времени. Бревенчатые стены посерели, сруб осел, шатровая крыша поросла где мхом, где снегом. Маковка одна, крытая лемехом — деревянной чешуей, — и на ней покосившийся крест.
Прохор осадил кобылу у покосившейся ограды. Я вылез, огляделся, Дюбуа выбрался следом, поеживаясь, поглядывая на почерневшие бревна без всякого почтения.
— Ждать тут будешь, — бросил я извозчику. — Мы недолго.
Толкнул тяжелую дверь, она поддалась со скрипом, я шагнул внутрь и сразу перекрестился.
Внутри — полумрак и холодно, пахло воском и ладаном. Свет цедился сквозь узкие оконца, ложился на потемневшие иконы в скромных окладах, на истертый пол, на несколько горящих свечей у алтаря. Пусто и тихо. Только где-то в глубине что-то шаркнуло.
Из бокового придела вышел священник.
Немолодой — далеко за шестьдесят: сухой, сгорбленный. Ряса на нем выцвела, обтрепалась по подолу. Борода седая, редкая, а лицо изрезано морщинами, глаза выцветшие, слезящиеся. Руки, когда он их сложил, оказались узловатые, в старческих пятнах, с распухшими суставами.
— Мир вам, — проговорил он негромко, разглядывая нас. — С чем пожаловали, добрые люди?
— Здравствуйте, батюшка. — Я снял шапку. — Дело у меня. Мать тут схоронена. На вашем погосте. Хочу могилу отыскать, панихиду заказать.
Священник кивнул, ничему не удивившись — видать, бывало и такое.
— Богоугодное дело. — Он пригляделся ко мне пристальнее. — А как звали покойницу-то, чадо? В каком году преставилась?
И тут я запнулся. Имя, я его не знал. Не мог вспомнить, не было его в воспоминаниях Арсения.
Помнил другое — теплые руки и голос, тихий да певучий. Лицо — смутно, будто сквозь воду. А имя — нет.
«Вот же… И чего сказать?»
— Не помню, батюшка, — выговорил я глухо. — Мал был, когда схоронили. Совсем мал. Фамилия — Тропарева. А имени… не помню. Годов десять тому или одиннадцать.
Священник посмотрел на меня долгим взглядом.
Ничего не сказал, а Дюбуа лишь хмыкнул.
Стыдно стало и неловко. Хотя и не моя вина.
— Пойдем. — Он тяжело вздохнул. — В книгах поглядим. Раз фамилия есть да годы — сыщем.
Он повел меня в тесную каморку при церкви — не то ризницу, не то кабинет. Дюбуа с нами не пошел, остался на улице.
Коморка была простая: стол, лавка и свечной огарок. На полке — тяжелые книги в кожаных переплетах, потрепанные. Метрические приходские.
Священник снял одну, послюнил палец, начал листать — медленно, водя пальцем по строкам, шевеля губами. Я стоял и ждал.
— Тропарева, стало быть… — бормотал он. — Восемьдесят седьмой… нет. Из какой деревни-то были, не скажешь?
— Не скажу, — повинился я. — Тут где-то. Рядом.
— Ну, поглядим, поглядим…
Листал он долго. Свеча оплывала. Наконец палец его замер.
— Вот. — Он склонился ниже, вчитываясь. — Есть такая. Тропарева. Из деревни Кузьминки, тут верстах в трех. — Он поднял на меня глаза. — Матрена. Матрена Тропарева. Дочь Игната. Преставилась в лето осемьдесят седьмое, от горячки. Одиннадцать годов тому. Она?
Матрена.
Я перекатил имя в голове, примерил. Ничего не екнуло, не отозвалось. Матрена, дочь Игната. Пустой звук.
— Она, — сказал я с комком в горле. — Она, батюшка. Матрена.
— Ну, вот и сладилось. — Священник закрыл книгу. — Панихиду, значит, отслужим. По рабе Божией Матрене. Идем, покажу, где могилка то, сам и не найдешь поди. Погост за церковью.
Мы вышли. Дюбуа топтался у паперти и побрел следом.
Погост лепился за церковью, на склоне — покосившиеся кресты, занесенные снегом холмики, редкие голые березы.
Священник шел впереди, привычно пробираясь между могил, и остановился у дальнего края.
— Тут.
Крест.
Простой, деревянный, серый. Покосился набок, вот-вот повалится. Ни оградки, ни плиты, ни надписи, ну да откуда деньги на такое богатство. Холмик едва угадывался под снегом. Одиннадцать лет никто не ходил.
Стоял я над ней и не знал, что делать.
Вот он, долг, за которым ехал. Крест, о котором говорил Анне Францевне — «холодная земля, покосившийся крест, без присмотра». Все как сказал.
Силился выжать его из себя что-то, ждал, что вот-вот подкатит к горлу, — а внутри пустота, как и в церкви. Стоял над чужой могилой. Кто она мне? Мать мальчишки, в чьем теле я живу. А мне — кто?
«И все-таки. Все-таки она меня родила. Ну, не меня. Его. Значит — меня».
Я снял шапку, стоял с непокрытой головой на морозе.
«Спи спокойно, Матрена дочь Игната».
Постоял так. Молча. Священник поодаль тихо шептал что-то, крестился. Дюбуа замер в стороне, глядел под ноги.
Потом я нагнулся, подправил крест — качнул, притоптал снег у основания, чтоб стоял ровнее. Ненадолго. До лета.
— Батюшка. — Я обернулся. — Панихиду отслужите нынче. А еще вот что.
Полез за пазуху, достал деньги и протянул четвертную.
— Возьмите. По лету крест новый поставьте, дубовый. И оградку. Холмик поправьте, обложите. — Я вложил бумажку в узловатую руку. — Чтоб по-людски все было. А я приеду — проверю.
Священник взял деньги. Поглядел на них, потом на меня — долгим, тихим взглядом. И в глазах его я снова прочел укор — мягкий, но ясный.
— Отслужим, — проговорил он только. — И поправим. Не сомневайся.
— Вот еще на панихиду. — Дюбуа протянул священнику десять рублей, которые он принял. — Анна Францевна распорядилась оплатить панихиду.
Священник кивнул, и тут Дюбуа не удержался.
— Однако, мсье, — обронил он вполголоса, — прелюбопытно выходит. Ехали в такую даль почтить память матушки — а не изволите помнить ни имени ее, ни где могила. Занятная, право, сыновняя привязанность.
Что-то внутри щелкнуло.
Звуки отдалились — и вороний грай в березах, и скрип снега, и бормотание священника. Погост качнулся перед глазами и поплыл. Холеное лицо француза придвинулось, стало вдруг очень четким.
Пальцы сжались в кулак.
«Тише. Дыши, дыши».
В глазах начало темнеть, и я сделал шаг к французу.