Глава 14
Он уходил! Уходил, сволочь.
Меня подбросило. Я уже наполовину встал, перекинул ногу через борт — и остановился.
«Стой. Куда, дурак?»
Осел обратно и огляделся, вокруг толпился народ. Что будет, если посреди толчеи вдруг барчук соскочит и начнет мутузить нищего?
Ничего хорошего. К тому же у барчука есть что взять, и я дам им повод. Пришлось стиснуть зубы.
«Не здесь. Не так».
Мирон нырнул за угол — и пропал. Сердце ухнуло.
— Тише едь, — бросил я извозчику. — Шагом. За ним держись, вон за тем, в драном.
— Барин…
— Шагом, я сказал.
Сани поползли, а я вцепился в борт, не отрывая глаз от угла. Секунда. Две.
Вынырнул. Все та же спина, все та же семенящая походка. Не спешит, не оглядывается, идет себе.
Я выдохнул.
Мысли шли рывками, обгоняя друг друга. Брать его сейчас нельзя, разорвут. А зачем брать, что мне с ним делать? В полицию тащить? Смешно. Кому он теперь нужен, этот Мирон? Так скандал опять может случиться, вспомнят — опять по Анне Францевне ударит. А этот за похлебку такого может наплести. Э нет…
Убить?
Я глянул на его спину — на драное пальтишко с чужого плеча, на ноги в обмотках, на ссутуленную серую фигуру. Он дышал с присвистом, я слышал это даже отсюда, когда мы поравнялись.
«Да его и убивать не надо. Ему тут два понедельника осталось».
Он унес приютскую кассу — больше тысячи. Плюс то, что раньше наворовал, а воровал он годами, гнида. Значит, на руках у него была не одна тысяча. Может, две. Может, три.
Слухи были, что он все спустил в карты, проигрался в пух, оттого и сбежал и прячется.
Слухи.
«А если нет?»
Я подался вперед, вглядываясь в сутулую спину.
«А если припрятал? Если у него где-то заначка, а он тут отсиживается, пережидает? Тогда какого черта он в обмотках?»
Не сходится.
«Ладно. Может, и вправду проигрался. А может, спрятал. А может, часть спустил, а часть заныкал».
И вот это меня и грызло, да и поглядеть в глаза этого урода хотелось, ой как хотелось.
Мирон свернул в переулок — узкий, темный. Извозчик придержал коня.
— Барин. Дальше не поеду. Хоть режь.
Соваться туда вот так, в пальто, с тростью — это не смелость, это идиотизм и самоубийство. Меня снимут на первом же повороте, разденут, сапоги стащат, а трость еще и в затылок вобьют, чтоб не орал.
Значит, надо иначе.
Я начал шарить взглядом по улице. Кабак. Лабаз. Ночлежка, будь она неладна. Еще лабаз.
И — вон там.
Наискосок в подвальчике над дверью болталась вывеска: криво намалеванный сапог и чей-то кафтан. Рядом, прямо у входа, громоздилась куча тряпья, перевязанная веревкой.
Старьевщик.
— Туда! — Я ткнул тростью. — Правь к лавке. Живо!
Извозчик обернулся, не понимая.
— Куда?
— К старьевщику. Прямо к дверям.
Он пожал плечами и повернул, а я уже расстегивал пальто.
— Слушай сюда, — сказал я, не глядя на него. — Заработать хочешь?
Пуговицы шли туго, я рвал их, торопясь.
— Ну… — Извозчик оглянулся и застыл. — Барин, вы чего?
Пальто я стянул и швырнул на сиденье.
— Пять рублей, — сказал я. — Отгонишь сани за два квартала, встанешь и будешь ждать. Сколько надо — столько и ждать.
— Пять⁈ — Он захлопал глазами.
— Пять. — Я взялся за сюртук. — Вещи мои сторожить будешь. Все, что тут оставлю.
Сюртук полетел следом за пальто, и обжигающий мороз ударил по телу.
Извозчик смотрел на меня, разинув рот.
— Барин… вы… вы куда собрались-то?
— Не твое дело.
Я дернул воротничок, отстегнул, бросил. Руки работали сами, а взгляд не отрывался от черной щели переулка, куда ушел Мирон.
«Только не пропади. Только не свернуть бы тебе куда».
— Теперь другое, — сказал я, стаскивая жилет. — Мелочь есть?
— Ч-чего?
— Мелочь. Медь. Копейки, пятаки. Есть?
Извозчик машинально полез за пазуху.
— Ну… есть малехо…
— Давай сюда. Всю. — Я протянул ладонь. — Считать не будем, сверху дам.
Он вытряхнул мне горсть: медяки, пара гривенников, что-то еще, — и я ссыпал все в карман штанов.
Потом сел на корточки прямо в санях и стянул сапог.
— Барин! — простонал извозчик. — Что ж вы делаете-то⁈
Я вытащил из внутреннего кармана сюртука деньги, оставил одну, а остальные свернул тугой трубкой и втолкнул в голенище, под самую подошву. Придавил, натянул сапог обратно, притопнул. Не жмет, терпимо.
Сани встали у лавки. Я выпрямился — в одной рубахе на морозе — и посмотрел на извозчика. Тот сидел белый как мел.
— Вот что, — сказал я. — Слушай внимательно, повторять не буду.
Он сглотнул.
— Ждешь в двух кварталах отсюда.
— Понял…
— Ежели я к утру не вернусь — вещи мои свезешь в «Славянский базар». Отдашь метрдотелю, скажешь — от постояльца.
Я протянул ему четвертную.
— А это тебе на оплату и помин моей души. Свечку поставишь там, выпьешь!
Извозчик уставился на бумажку, потом на меня, потом опять на бумажку.
— Барин, — прошептал он. — Барин, да что ж вы…
— Ежели вернусь — сдачу отдашь. — Я усмехнулся. — А ежели удерешь с моим добром…
Я не договорил. Просто наклонился к нему — близко, лицо в лицо — и посмотрел.
Извозчик отшатнулся.
— Из-под земли достану, — тихо сказал я. — Не поленюсь.
Он замотал головой так, что шапка съехала.
— Да куды ж я денусь-то! — выпалил он разом с обидой и страхом. — Меня ж в «Славянском базаре» всякая собака знает! Я там третий год у крыльца стою! Побегу — так меня сам швейцар и сдаст!
Я выпрямился, оглядел его. Правда ведь. Не сбежит. Такому бежать некуда — вся жизнь его на том пятачке у крыльца, там и кормится.
— Молодец, — кивнул я. — Соображаешь.
Спрыгнул на снег. Оглянулся на переулок — пусто, темно.
«Ушел. Ну, ушел — значит, догоню. Ты, Мирон Сергеевич, недалеко ушел. Тебе бежать некуда, как и ему».
Подхватил трость, шагнул к обшарпанной двери с криво намалеванным сапогом — и толкнул ее плечом.
Дверь поддалась с визгом, и на меня дохнуло. Не пахнуло — именно дохнуло: тряпье, плесень, кислый пот, что въелся в чужие рубахи и не вымылся, и поверх всего сладковатая гниль, будто где-то в углу подохла мышь, причем давно.
Я задержал дыхание и шагнул внутрь.
Лавка была подвалом: три ступени вниз, потолок так низко, что рукой достанешь. Керосинка на прилавке коптила, свет от нее падал желтый, дрожащий, и вокруг стояли горы.
Тряпье было всюду. Оно болталось на веревках, натянутых через всю лавку, лежало кучами по углам до потолка, свисало с крюков, вбитых в балки: армяки, поддевки, шинели без пуговиц, юбки, платки, чьи-то штаны с бурыми пятнами. Сапоги громоздились у стены отдельной пирамидой: разбитые, лопнувшие, с отставшими подметками. Пара валенок, изъеденных молью. Детский башмачок, один, без пары.
Из-за прилавка на меня смотрел старик — маленький, скрюченный, с носом-клювом и бельмом на левом глазу. Сидел на табурете, кутаясь в облезлый салоп, и держал на коленях спицы, вязал что-то не глядя.
Спицы застыли.
Взгляд у старика пополз вниз, к моим ногам, потом обратно, потом — к руке. К трости. К серебряной волчьей голове, в которой играл желтый свет керосинки.
Бельмо не дрогнуло, а здоровый глаз вдруг стал очень внимательным.
Где-то в тряпье пискнуло и заскреблось.
— Чего надо? — проскрипел старик.
— Одеться, — сказал я. — Быстро.
Он не двинулся.
— Одеться, — повторил я и шагнул к прилавку. — Армяк. Шапку. Порты какие-нибудь поверх. Все драное, грязное. Чем хуже, тем лучше.
Спицы легли на колени. Старик молчал, глядя на меня, и в его здоровом глазу медленно поворачивалось колесико.
— Бежишь? — наконец спросил он.
— Не твое дело.
— Верно, — согласился старик. Помолчал. — Не мое.
И поднялся с табурета, двигаясь неожиданно проворно для скрюченного. Прошелся вдоль веревок, пошарил, дернул что-то с крюка.
— Вот. Армяк. Овчина драная, воняет — сил нет, зато теплый.
Швырнул на прилавок.
Я схватил, развернул. Овчина и вправду была страшная: свалявшаяся, лысая местами, с черными подпалинами, рукав держался на честном слове. Вонь от нее шла такая, что глаза заслезились.
«Идеально».
— Беру.
— Шапка. — На прилавок шлепнулся ком меха, не понять какого зверя, с оторванным ухом. — Вшей вроде нет. Хотя — может, и есть.
— Беру.
— Порты?
— Давай.
Он кинул. Штаны были с прорехой на колене.
Я скинул сапоги, натянул порты поверх своих брюк — сели мешком, но так и надо, — влез обратно в сапоги, притопнул.
— Нож, — сказал я, застегивая армяк на единственную пуговицу.
Старик посмотрел на меня.
— Нож?
— Простой.
Он нырнул под прилавок, погремел там, выложил три штуки.
Я оглядел. Первый — новый, с наборной ручкой. Слишком хорош, такой на Хитровке заметят. Второй — гнутый, ржавый, дрянь. Третий — обычный: деревянная рукоять, черная от рук, лезвие сточенное, но острое, с хорошей заточкой.
Я взял третий, попробовал большим пальцем.
— Этот. Теперь тряпку давай. Дерюгу какую. И веревку.
Старик выудил из угла кусок мешковины, бросил моток бечевки.
Я расстелил мешковину на прилавке, положил трость.
И вот тут старик подался вперед.
Он смотрел, как я заворачиваю серебряного волка в дерюгу, как обматываю, как затягиваю бечевку — виток за витком, плотно, чтоб ничего не проступало. Здоровый глаз у него блестел.
— Хорошая вещь, — тихо сказал он.
— Хорошая, — согласился я, не поднимая головы.
— Продай.
Узел затянулся. Я поднял глаза, и мы посмотрели друг на друга через прилавок.
— Пять рублей дам, — сказал старик. — Сразу. Наличными.
«Ах ты, хитрый черт».
— Не продается.
Старик пожевал губами.
— Десять.
— Не продается.
Он вздохнул — притворно горестно — и вдруг усмехнулся беззубым ртом.
— Ну и правильно. Ну и не отдавай. — Он снова сел на табурет, взялся за спицы. — С палкой оно спокойнее. Особенно там, куда ты идешь.
Я не ответил.
«А ты не дурак, дед. Все понял».
Расплатился я быстро. Старик заломил рубль за все: за армяк, за шапку, за порты, за нож, за тряпье, — а красная цена этому барахлу была двугривенный. Я ссыпал на прилавок мелочь.
И вдруг остановился. Пальцы сами придержали три монеты.
«Стоп».
Нищий без гроша — это никто. А нищий с медяком — уже человек, такому и налить можно, и рассказать чего.
Я сгреб обратно три монеты — гривенник да два пятака — и сунул в карман штанов.
«Вот теперь порядок. Не богач, но и не голодранец».
Старик пересчитал медь корявым пальцем, кивнул.
— В расчете.
У окна стекло было черным от пыли, а на подоконнике лежал слой копоти и грязи в палец толщиной.
Я подошел, провел ладонью. Пальцы стали черные.
Присел, задрал полу армяка и прошелся ладонью по сапогам. Раз, другой. Втер грязь в кожу, в блестящие голенища, в аккуратный рант, и хорошие барские сапоги на глазах превратились в черт знает что. Потом по коленям. Еще раз к окну, еще ладонь грязи — по рукавам, по груди армяка, чтоб овчина не просто воняла, а и выглядела как надо.
Я выпрямился и оглядел себя.
Оборванец. Драный армяк, шапка с оторванным ухом, сапоги в грязи. За плечом сверток в мешковине, перевязанный бечевкой.
«Вот теперь снова Заморыш».
Что-то шевельнулось в груди — гадкое, знакомое.
«Как никуда и не девался».
Я стиснул зубы. Некогда. Пошел к двери.
— Эй, — окликнул старик.
Я обернулся. Он сидел, ссутулившись, вязал, на меня не смотрел.
— Ты сапоги-то, — проскрипел он в спицы, — сапоги береги. По ним и признают. Грязь-то сотрется. И не гляди никому в глаза. Понял? Голову вниз держи.
Я постоял секунду.
— Спасибо, дед.
— Пошел вон, — беззлобно сказал старик и отвернулся к своему вязанью.
Я толкнул дверь плечом и вышел на улицу.
Мороз ударил в лицо, и я двинулся к переулку.
Ноги сами вспомнили: шаг стал короче, шаркающий, будто и не идешь, а ковыляешь по делу — незначительному и никому не интересному. Спина ссутулилась. Сверток с тростью я перехватил под мышку, прижал.
Сани уже отъехали — извозчик, не оглядываясь, гнал прочь, в сторону приличных улиц. Правильно делал.
Я двинулся к переулку, и Хитровка приняла меня. Шел, и никто не поворачивал головы. Я был свой, такой же, как все: еще один драный армяк, еще одна ссутуленная спина, еще один никто. И это ощущение, знакомое до тошноты, накрыло меня разом.
Ноги хлюпали по черной жиже. Снег тут был не снег: утоптанный, перемешанный с золой, с помоями, он чавкал.
Я поднял глаза на секунду, коротко.
У самой земли, вдоль фундаментов, чернели дыры — входы в подвалы, и из одной, прямо на моих глазах, выполз человек. На четвереньках. Постоял, качаясь, потом поднялся и побрел, держась за стену.
Мимо прошли двое — молодые, крепкие, в добротных полушубках. Эти шли иначе: прямо, вразвалку, не сторонясь. Хозяева. От них шарахались, и я вжался в стену, пропуская.
У стены сидел старик — просто сидел на снегу, ноги вытянув, и смотрел в никуда. Одна нога у него была голая, босая, синяя, распухшая. Вторая — обрубок, замотанный в тряпье.
«Котлы, — вспомнил я слова извозчика. — Спят у горячих труб, а мясо жжет, и с мороза не чуешь. Проснешься — а ноги нету».
Старик не просил, не тянул руку. Он просто сидел и ждал, и чего он ждал — было понятно.
Меня передернуло.
Иди, Сеня.
Переулок вилял. Я шел быстро — насколько можно идти быстро, не привлекая внимания, — и взгляд мой шарил по спинам.
Драное пальтишко. Ссутуленный. Приволакивает ногу.
Где?
Мимо проковыляла баба с ведром, и я едва не столкнулся с ней, она обложила меня матом — привычно, беззлобно — и пошла дальше.
Где ты, гнида?
Сердце застучало быстрее.
«Упустил. Упустил, дурак. Пока с дедом…»
И тут я его увидел. Впереди, шагах в сорока: та же спина, та же семенящая походка, боком, с подволакиванием.
Он остановился у низкой двери, огляделся — коротко, дергано, все той же трусливой оглядкой — и юркнул внутрь. Дверь хлопнула.
Я замедлил шаг, прошел мимо, не останавливаясь и не глядя, добрался до угла. Постоял, будто отдыхая, привалившись к стене.
И только тогда обернулся.
Дверь была низкая, врезанная в подвал, три ступеньки вниз. Над ней болталась доска, на которой кто-то намалевал не то чайник, не то самовар, не разобрать. Из щелей валил пар.
Харчевня. Едальня. Обжорка — как их тут кличут.
Изнутри доносился гул: голоса, стук, чей-то смех, кашель.
Я поправил шапку, сгорбился еще сильнее, перехватил сверток — и пошел к двери.
Внутри жара стояла густая, влажная, и в ней плавало все разом: чад от печи, вонь кислой капусты, дешевого табака, перегара, мокрой шерсти, немытых тел. Дышать можно было только ртом, и я так и делал, но все равно к горлу подкатывало.
Низкий потолок в копоти. Пол земляной, притоптанный, местами лужи. Столы длинные, некрашеные, залитые, и скамьи.
Народу — битком. Сидели плечом к плечу, локоть в локоть: хлебали из мисок, стучали ложками, орали, спорили. Кто-то спал, уронив голову на стол, кто-то в углу сдавал карты, двое у стены пили молча, глядя друг на друга.
На меня посмотрели. Не все — пара голов повернулась, лениво, без интереса. Еще один драный, мало ли таких. Отвернулись.
Я протолкался вдоль стены.
Мирон стоял у стойки — простой доски на бочках, за которой возился половой: здоровенный малый в засаленном фартуке с бабьим лицом и злыми глазами.
Мирон что-то говорил. Быстро, суетливо, наклонившись к нему через доску, и руки у него дергались: то к груди прижмет, то разведет, то опять к груди.
Слов я не разбирал, но слышал интонацию.
Он канючил, просил.
Я подобрался ближе — на пару шагов, вдоль стены — и разобрал обрывки:
— … завтра, ей-богу, завтра принесу… ты меня знаешь, Прохор Кузьмич, я ж не какой-нибудь…
— Знаю. — Половой не глядел на него, вытирал тряпкой доску. — Оттого и не даю.
— Да я ж… Христом-богом… третий день не жрамши…
— Не жрамши он. — Половой сплюнул. — Все не жрамши.
Мирон затрясся, голос у него сорвался, полез вверх:
— Я тебе бумагу напишу! Расписку! Я ж грамотный, я ж бывший…
— Ой, — сказал половой. — Ой, только не начинай.
Он вздохнул, обернулся, крикнул в темноту:
— Дуська! Щей ему налей да хлеба горбушку!
И повернулся к Мирону:
— Последний раз. Слышишь? Еще раз придешь без денег — вышибу и больше не пущу. Понял?
— Понял! Понял, благодетель! — Мирон закивал, кланяясь, схватил полового за руку. — Господь тебя…
— Иди, — брезгливо сказал половой и выдернул ладонь. — Сядь и не воняй тут.
Мирон засеменил к столам, и я отвернулся, вжался в стену, пропуская. Он прошел в двух шагах, и я слышал, как он сипло дышит.
Плюхнулся за дальний стол, в угол, и замер, глядя в сторону кухни.
Я выдохнул, огляделся, нашел место — через стол от него, наискосок, в тени у самой стены. Отсюда его было видно, а меня почти нет.
Двинулся туда.
— Э. — Меня толкнули в плечо. — Чего надо?
Я не поднял головы, ссутулился, шмыгнул носом.
«Голову вниз. В глаза не глядя».
— Кипяточку бы, — просипел я.
Половой хмыкнул.
— Кипяточку. То же мне барин.
Я полез в карман, нашарил монеты — гривенник и два пятака. Гривенник оставил, вытащил пятак и протянул на грязной ладони.
Половой глянул. Взял.
— Чай будешь?
— Горячего, — повторил я. — Просто горячего.
Он пожал плечами и ушел.
Я сел. Скамья была липкая, стол весь в разводах, в объедках, в чем-то буром.
Кипяток мне принесли в жестяной кружке, мятой, с обгрызенным краем. Над ней клубился пар.
Я обхватил ее ладонями, и тепло пошло в пальцы: едва не застонал, до того хорошо стало. Руки на морозе задубели, а я и не заметил.
Отхлебнул, обжегся, отхлебнул еще.
Мирону принесли щи — миска глиняная, щербатая, пар над ней — и горбушку черного толщиной в палец.
Он схватил ложку и начал жрать. Навалился на миску всем телом, скрючился над ней, обхватив локтем, будто боялся, что отнимут. Ложка ходила без остановки: черпала, летела в рот, снова черпала. Он не жевал — глотал, давился, кашлял в миску и снова глотал. По подбородку текло, а он не вытирал. Хлеб держал в левой руке и грыз его между ложками, отрывая зубами, как собака.
Соседи по столу покосились — и отодвинулись.
Я помнил его другим. Холеный, сытый, с брюшком. Сюртук на нем сидел ладно, ботинки блестели, пах одеколоном — приторным.
«Слизняк ты был. Слизняком и остался».
Он вылизал миску — буквально. Поставил, обмяк, привалился к стене и закрыл глаза. Лицо у него стало почти блаженным.
Спустя десяток минут Мирон зашевелился. Открыл глаза, посидел еще немного, глядя в пустоту, и стал подниматься — тяжело, держась за стол. Встав, поплелся к выходу.
Я досчитал до пяти. Встал, сунул руку под мышку — сверток на месте — и двинулся следом, не спеша, шаркая, глядя в пол.
Дверь хлопнула за ним. Хлопнула за мной.
Мирон был впереди, шагах в двадцати. Шел он теперь по-другому: медленнее, сытый, разморенный, ссутулившись, руки в карманах, голова опущена. Никуда не спешил.
Я держался позади, подстраивая шаг под его — так, чтоб не догонять и не отставать. Шаркал, смотрел под ноги, изредка поднимал глаза.
Улица становилась глуше. Народу поубавилось.
Мирон свернул. Я — за ним.
Ни души.
Я огляделся — быстро, одним движением. Слева глухая стена, кирпич, ни окна, ни двери. Справа забор, за ним черные крыши. А впереди, шагах в десяти, — провал. Подворотня, арка, ведущая во двор.
Мирон брел прямо на нее.
Я прибавил. Пять шагов. Три.
И взял его.
Левой рукой за ворот — сгреб в кулак драное сукно, рванул на себя и вбок. Мирон коротко хекнул, потерял ногу, и я вбил его в подворотню плечом.
Мы влетели в темноту. Он ударился спиной о стену — захрипел и дернулся.
Я вжал его. Сверток шлепнулся под ноги, а правая рука нырнула в сапог.
Нож вышел легко.
Он дергался — слабо, суетливо. Я приставил нож. Плашмя, лезвием, под самую челюсть, к горлу, где бьется жила.
Он замер. Только грудь ходила ходуном.
— Тихо, — сказал я. — Тихо.
Голос у меня вышел спокойный. Даже ласковый.
— Не убивай, — выдохнул он. — Ради Христа, не убивай. У меня нет ничего… слышь? Ничего у меня нет! Обыщи! Обыщи, коли хочешь, — пусто! Пус-то!
Он захлебнулся, закашлялся, и я чуть отвел нож, чтоб не резануть случайно.
— Копейки нету, — прохрипел он. — Христом-богом… Я нищий… такой же, как ты…
— Такой же, — согласился я.
— Ты… ты кто? — просипел он. — Ты чего от меня хочешь?
— Ну, здравствуй, Мирошка.