Глава 13
Вниз мы спустились по широкой лестнице.
Первое, что бросилось в глаза, — это освещение. Свет лился сверху, и я задрал голову.
Потолок был стеклянный. Огромный, во весь зал, в переплетах — будто оранжерею накрыли.
«Стеклянная крыша. Инженеры, снимаю шляпу».
А посреди зала между столиками стоял бассейн. Каменный, с фонтаном. Струя била вверх, разбивалась и падала обратно, и по всему залу шло ровное журчание — под гул голосов и стук приборов.
А пол под ногами оказался не паркетный и не каменный. Гладкий, темный, сплошной.
Я легонько притопнул.
«Асфальт. Асфальт, мать его, в ресторане. Ну вы даете».
Дюбуа рядом брезгливо повел носом.
— Фонтан, — процедил он. — В обеденном зале. Мсье, они устроили купальню там, где едят. Что дальше? Козы? Гуси?
— Тише вы, — сказал я, не поворачивая головы. — Хозяин, поди, гордится.
Служитель в голубой рубахе — тут они все были в голубых рубахах, даже половые — повел нас к столику у колонны. Усадил, подал карту.
Я огляделся.
У окон, на лучших местах, сидело купечество. Шубы, бороды, перстни, цепи. Один — здоровенный, багровый — вытирал салфеткой шею, будто в бане, и ревел через стол так, что дрожали графины. Ели много и не торопясь. Пили еще больше.
Ближе к колоннам дворяне и аристократы, чуть дальше разного рода дельцы.
А у самой дальней стены стоял он. Буфет.
Черный, огромный, во всю стену, с часами наверху. Уставлен так, что глазам больно: тарелки, вазы, судки, миски. Икра в серебре, семга, балыки, заливное, грибы, языки, паштеты, пироги. А вокруг него толклись студенты и совсем простая публика.
Я моргнул.
В потертых мундирах, в стоптанных сапогах, с голодными глазами. Двое в очках, один заросший, будто из леса вылез. Толклись, подходили к стойке, платили, брали по рюмке и тут же шли к буфету, а там накладывали.
Набирали от души. Тарелки полнились с горкой: тут тебе и икра, и балык, и осетрина. Один умудрился навалить так, что сверху уже не держалось, и придерживал горку большим пальцем.
Я смотрел, ничего не понимая.
И тут дошло, и я засмеялся.
— Мсье? — Дюбуа поднял бровь.
— Гляньте. — Я кивнул на буфет. — Видите?
— Вижу голодранцев в приличном заведении. — Он поморщился. — Куда смотрит хозяин?
— Хозяин смотрит на выручку, мсье. — Я откинулся на спинку. — Купил рюмку — а закуска бесплатно.
Дюбуа моргнул.
— Но это же убыток! Они разорят его!
— Не разорят. — Я следил за студентом, который, оглянувшись, ловко подцепил вилкой еще кусок семги — про запас. — Хозяин на них теряет, а зарабатывает вон там. — Я повел подбородком в сторону купеческих столов. — Купчина не пойдет в пустой ресторан. Ему надо, чтоб гудело, чтоб полно, чтоб все видели, как он тут гуляет. А кто гул создает? Вот они и создают. Они тут вроде декорации. И всем хорошо.
Француз уставился на меня.
— Вы… вы полагаете, это нарочно?
— Уверен. — Я взял карту. — Голодных студентов он кормит задаром — а купец за них платит. Только купец про это не знает и знать не должен.
«И ведь красиво».
Дюбуа помолчал. Потом фыркнул — но уже без прежнего яда.
— Варварство.
— Коммерция, мсье. Коммерция.
Карта оказалась толстая, в кожаном переплете, и вся русская.
Ни тебе консоме, ни соусов на французский лад. Уха стерляжья, уха налимья. Ботвинья. Селянка. Расстегаи, кулебяка в двенадцать слоев. Поросенок под хреном. Гусь с яблоками. Каша гурьевская.
Дюбуа прочел — и лицо у него медленно вытянулось.
— Это… — Он перевернул страницу. Перевернул обратно. — Это все?
— Это все.
— А где кухня?
— А это и есть кухня.
— Мсье. — Он отложил карту двумя пальцами, будто дохлую крысу. — Это не кухня. Это корм. Кухня — это соус. Кухня — это когда повар берет продукт и превращает его в нечто высшее. А тут… — Он ткнул в карту. — Тут гусь. Просто гусь. С яблоками. Что тут делал повар? Он его в печь сунул. Все! За это платят?
— За это платят, — согласился я, подзывая полового.
Заказал ухи, расстегаев, кулебяки и поросенка. На двоих.
Дюбуа страдал.
— Помилуйте, у вас в стране едят, чтобы наесться, — стонал он. — Наесться! Как скот! Во Франции едят, чтобы насладиться! Каждое блюдо — это фраза, это мысль! А у вас — гора! Гора еды!
— Ага. — Я налил себе воды. — Зато у нас, мсье, не подают лягушек и не сыплют плесень на сыр.
— Плесень⁈ — Он аж привстал. — Это благородная плесень! Это культура!
— Это плесень, мсье. Культурная или некультурная, все равно плесень.
Француз захлебнулся.
Принесли уху, и Дюбуа с презрением зачерпнул ложкой. Понюхал, попробовал и замолчал. Я наблюдал с удовольствием.
Уха была наваристая, с янтарным жиром на поверхности, с перчинкой. Ложка стояла.
Дюбуа зачерпнул еще раз. Потом еще.
— Ну как, мсье? — невинно спросил я. — Корм?
— Молчите, — буркнул он, не отрываясь от тарелки. — Это… это допустимо. Это единственное исключение.
Через минуту исключений стало два: он подобрал расстегай.
Настроение у француза от еды улучшалось, и он снова полез в бутылку.
— И все-таки, мсье, вы дикари. — Он откинулся, промокнул губы. — Милые, но дикари. У вас нет вкуса. Нет утонченности. Вот у нас при дворе во времена Короля-Солнце…
— Про Короля-Солнце не надо, — попросил я, поморщившись.
— Отчего же? — не понял он.
— Оттого что они там не мылись.
Дюбуа поперхнулся.
— Что⁈
— Что слышали. — Я подцепил кусок кулебяки. — Ваш блистательный двор. Версаль, парики, кружева. А мылись раз в год, и то если случайно под дождь попали. Вонь стояла такая, что духами глушили — оттого у вас парфюмерия и завелась. От безысходности!
— Клевета! — вскинулся он.
— Не клевета. — Я жевал. — И парики ваши знаменитые — они отчего, знаете? Оттого что вши. Своих волос не отмыть, вошь заела — вот и брились налысо да напяливали конский хвост сверху. А в парике той же вши разводилось столько, что их специальной палочкой чесали. Была такая палочка, мсье. Специальная. Чтоб под парик залезть и почесать.
Дюбуа побагровел.
— Вы… откуда вы…
— А в Лувре, — безжалостно продолжал я, — нужду справляли где придется. Отхожих мест не хватало, а придворных — тьма. Вот и ходили по углам. За портьеру зашел, дело сделал — и обратно танцевать. Оттого дворец и меняли раз в несколько лет: обживались до того, что жить нельзя было. Не отмыть и вонь не выветрить! — добил я его.
— Ложь! — покраснел он.
— Правда, мсье. — Я развел руками. — А мужики наши, дикари немытые, в баню ходили. Каждую субботу. С веником. Чистые и намытые!
За соседним столом кто-то хрюкнул в кулак.
Дюбуа сидел красный, как вареный рак. Открывал рот. Закрывал.
— Откуда вы это взяли⁈ — прошипел он наконец. — Кто вам наплел⁈
— Читал, — соврал я не моргнув.
— Где⁈
— Много где, — хмыкнул я.
Он задышал. Схватил бокал, выпил залпом.
И тут я, посмеиваясь, добил:
— Да и сами-то вы, мсье, отчего здесь?
Француз поставил бокал.
— Что?
— Ну как же. — Я развел руками. — Франция ваша прекрасная. Кухня, культура, соусы, утонченность. Париж. А вы — тут, у дикарей. В стране, где едят гуся и парятся в бане. — Я склонил голову набок. — Отчего же не там? Что вас-то сюда занесло, а?
Дюбуа не ответил. Лицо у него, только что красное, вдруг стало другим. Осунулось. Складка у рта сделалась глубже, и в один миг он перестал быть надутым индюком.
Пальцы легли на ножку бокала и сжались.
— Это, — проговорил он тихо, — вас не касается.
Секунду мы смотрели друг на друга через стол.
Он бежал. Не приехал — бежал. Интересно, долги? Дуэль? Женщина? Политика?
Что-то он там натворил, мсье Дюбуа. Или что-то натворили с ним.
«Не сейчас, потом».
— Не касается так не касается, — сказал ровно. — Не мое дело!
Дюбуа моргнул явно, не ожидая от меня. Помолчал и разжал пальцы на бокале.
— Не надо было, — согласился он. И, помедлив: — Merci.
Ели молча. Потом француз оттаял, и я перешел к делу.
— Завтра поедем к матушке на могилу.
— Разумеется. — Дюбуа отставил тарелку. — Мадам Адельсон настаивала. Панихида, крест. Я поеду с вами. Как далеко?
— Не знаю, выясню. Спрошу внизу, наймем извозчика — доберемся.
И вот тут француз, уже отошедший, уже сытый и добрый, вдруг поднял бровь. И в глазах у него мелькнула ехидца.
— Не знаете? — протянул он с деланым удивлением. — Вы не знаете, как проехать к могиле собственной матери?
Он подался вперед, наслаждаясь.
— Позвольте, мсье. Сын не знает дороги к матушке? Это, простите, странно. Даже… подозрительно.
«Вот сволочь. Отыгрался».
Я положил вилку, аккуратно, на край тарелки.
Поднял на него глаза.
— Мне было четыре, — сказал я тихо. — Когда матушка померла.
Дюбуа осекся.
— Четыре года, мсье. Я отцу до пояса не доставал. — Я говорил ровно, глядя ему прямо в лицо. — Помню, как меня подняли, чтоб я через край гроба заглянул. Помню могилу. Помню, как его за руку держал и его слова! А дороги — не помню.
Француз медленно опустил глаза.
— А после отец сгинул уже в Петербурге, — добавил я. — И приют, а там совсем другое показывали!
Дюбуа замер, и лицо его сделалось виноватым.
— Простите, — глухо сказал он. — Это было… скверно с моей стороны.
— Ничего.
Наверх поднимались молча.
В номере Дюбуа сразу пошел к креслу — грузно, устало. Я постоял у окна.
Потянулся, зевнул — картинно, широко.
— Душно тут, — сказал я. — Голова тяжелая. Прокачусь по городу, погляжу.
Дюбуа вскинулся.
— Один? В чужом городе? — Он начал подниматься. — Нет уж. Я с вами.
— Мсье Дюбуа. — Я обернулся. — Не надо.
— Мадам Адельсон велела мне…
— Мадам Адельсон велела вам учить меня французскому и следить, чтоб я не опозорился в свете. — Я говорил спокойно. — Я не опозорюсь. Проедусь по улице, погляжу на дома и вернусь.
— Но…
— Мсье. — Я подошел ближе, и голос у меня стал тише. — Завтра я поеду к матери на могилу. Первый раз за столько лет. Мне надо… — Я запнулся, отвел глаза. — Мне подумать надо. Одному.
Дюбуа замер, ему сделалось неловко и стыдно за давешнюю ехидцу.
Он опустился обратно в кресло.
— Понимаю, — тихо сказал он. — Конечно. Езжайте.
Помолчал и добавил, глядя в сторону:
— Только… недолго. И берегитесь. Город чужой.
— Час, не более. — Я уже надевал пальто. — Ложитесь, мсье. Вы устали.
Вернувшись в комнату, я накинул пальто прихватил трость, из саквояжа достал список Грека и вышел в коридор, тихо притворив дверь.
Я одернул сюртук, перехватил поудобнее трость — полтора кило в набалдашнике привычно оттягивали руку — и пошел к лестнице.
Внизу, у конторки, гладкий метрдотель поднял на меня глаза.
— Изволите извозчика, ваша милость?
— Изволю. — Я подошел ближе, оперся на трость. — И вот что, любезный. Дело у меня к вам.
— Слушаю.
Я помолчал. Опустил глаза, будто собираясь с духом.
— Мне надобно узнать дорогу. К селу Богородскому. — Голос я держал ровно, но негромко. — Там, за Преображенской заставой, кажется. Погост там, туда надо!
Метрдотель поднял брови.
Всего на мгновение. Быстрый, острый взгляд — по лицу, по сюртуку, по трости. Мальчишка из хорошего дома, при воспитателе — и спрашивает про глухое село.
Странно.
Но это длилось секунду. Потом лицо его разгладилось, и он склонил голову — ровно на столько, на сколько положено.
— Разумеется, ваша милость. — Ни удивления, ни любопытства. — Богородское. Извольте не беспокоиться. Я наведу справки: и как добраться, и где приход, и к кому обратиться насчет панихиды. К вечеру буду знать.
— Благодарю.
— Помилуйте, это наша обязанность. — Он уже что-то помечал в книжечке.
«Вот и славно».
— Вы очень любезны.
— Еще что-нибудь угодно?
— Нет, любезный. Благодарю. Только извозчика — прокатиться. Душно мне.
— Сию минуту.
Он щелкнул пальцами, и швейцар распахнул дверь.
На улице ударило морозом.
У подъезда стояли сани. Извозчик — молодой, скуластый, в рваном тулупе — дремал на облучке, но при виде меня вскинулся.
— Куда, барин?
Я забрался в санки, откинулся, поплотнее запахнул пальто и, достав список, прочитал первый адрес.
— Ильинские ворота.
Извозчик обернулся, глянул с любопытством.
— Как скажете.
Полозья скрипнули. Сани тронулись и покатили прочь от Славянского базара.
До Ильинских ворот добрались быстро.
Улица солидная, купеческая: лабазы, конторы, банки. Вывески в золоте, витрины чисто вымыты. Ювелирная лавка там, где и указано. Угловой дом в два этажа, чугунный козырек: заведение почтенное.
Я велел проехать мимо. Не останавливаясь.
«Все чинно. Витрина, вывеска».
Так оно и должно быть. Снаружи почтенный ювелир. А зайдешь, попросишь как надо, назовешь кого надо — и вот тебе другой разговор.
«Пройдоха на пройдохе. Ну и славно. С такими и говорить проще».
Мысленно я записал: подворотня слева, двор проходной, у ворот дворницкая.
— Дальше, — бросил я извозчику. — На Балчуг.
Балчуг у моста, сыростью тянет с реки.
Ссудная касса — каменный дом, железные ставни, над дверью три шара. Все как положено. Чисто, солидно, никакого срама.
«Крепость. Один вход, окна в решетках. Ежели хозяин вздумает шутки шутить — не выскочишь. Плохо».
Кузнецкий мост. Ювелирный салон — витрина в зеркалах. Тут и мимо-то идти боязно, до того богато.
«Ого. Вот это уровень».
Дальше Ильинка. Еще лавка. Мясницкая. Еще.
Мы кружили по Москве часа три. Где-то проезжали просто мимо, где-то я велел остановиться, выходил, будто размяться, а сам глядел.
Пять адресов из восьми я объехал.
Три оставались.
Я сверился с бумажкой, разбирая корявые каракули Спироса. Прищурился.
Один район.
— Едем, — сказал я извозчику. — Подколокольный переулок и потом Солянка.
Сани встали.
Извозчик обернулся всем корпусом. Медленно.
Он всю дорогу зевал, а тут враз проснулся. И глядел на меня так, будто я ему предложил на паперти нищего обобрать.
— Куды? — переспросил он.
— В Подколокольный.
— Ты… — Он осекся, поправился: — Вы, ваша милость, уверены?
— Уверен. А что? — не понял я.
— Так это ж… — Извозчик помялся. Отвернулся, сплюнул и снова обернулся, вид у него сделался мрачный. — Это ж Хитровка, барин.
Помолчал.
— Не повезу.
Я приподнял бровь.
— Отчего же? Улица как улица.
— Улица-то улица. — Он посопел. — Слышь, барин. Ты приезжий, оно и видно. Так вот я тебе как человек человеку скажу: не надо тебе туда. Ни днем не надо, ни ночью тем паче.
Про Хитровку я слыхал, еще в прошлой жизни. Но что там да как — не знал.
— А чего там? — спросил я просто.
Извозчик уставился на меня.
— Чего там? — переспросил он. — Чего там!
Он бросил вожжи, повернулся вполоборота и заговорил — быстро, зло, с жаром и страхом.
— Хитровка, барин, — это не место. Это яма. — Он рубанул рукой. — Оно вроде и в Москве, а вроде и не Москва вовсе. Городовые туда днем по трое ходят. А ночью — не ходят. Совсем.
— Полиции нет? — усмехнулся я.
— Полиция есть. Ум есть туда не лезть. — Он сплюнул через плечо. — Там свои законы. Свой суд.
Он подался ближе.
— Идешь ты по переулку, а навстречу трое. И все! Нетути тебя. Догола разденут, сапоги снимут, пальтишко снимут — и в снег. Хорошо, коли живой. А чаще — не живой. — Он покачал головой. — И искать не станут. Кто искать-то будет?
Сани тронулись — он все-таки поехал, но медленно, нехотя и всю дорогу говорил, рассказывал, а я стал смотреть внимательнее.
Перемены начались не сразу. Сперва тянулись те же московские улицы — лавки, вывески, фонари, извозчики, обычный вечерний народ.
А потом стало иначе.
Дома стали ниже. Осели, вросли в землю. Штукатурка облезла, обнажив кирпич. Окна — то забиты досками, то без стекол, заткнуты тряпьем. Из подвальных отдушин валил пар.
Снег под полозьями перестал быть белым. Пошел серый, потом черный, утоптанный, в желтых пятнах.
И народ переменился.
На Никольской люди шли по своим делам — купцы, приказчики, мещане, дамы под руку с кавалерами. Тут никто никуда не шел.
Тут стояли.
Стояли у стен, в подворотнях, у черных провалов подвалов. Кучками по двое, по трое. Кто на корточках, кто привалившись. Стояли и глядели на нас.
«Оценивают. Пальто. Шапку. Трость. Прикидывают, сколько с меня возьмут и чего это будет стоить».
Мимо проковылял мужик — босой, в рванине, синие ступни по черному снегу. Прошел, не глядя ни на кого.
У стены сидела баба. Просто сидела на снегу, привалившись спиной, и качалась взад-вперед. Рядом с ней что-то шевелилось в тряпках — может, ребенок.
Из подвала, из низкой двери, вывалились двое, сцепившись. Молча. Ни крика, ни ругани — только сопение и тупые удары. Никто не подошел, даже головы не повернул.
— … а живут они в ночлежках, — бубнил извозчик, не оборачиваясь. — Дома здоровенные, с виду и дома как дома. А внутри преисподняя. В подвал спустишься — нар нету. Голый пол да люди. Вповалку лежат, один на другом. Копейка за ночь — и ложись, где влез. А ежели места нет — стоя спят, к стене привалившись.
— А нужник?
— Какой нужник, барин. — Он невесело хохотнул. — Нету там нужников. Ходят где придется. Все замерзает, наростом висит. Сосульки. Только не изо льда.
Меня передернуло.
— По зиме еще ничего, — мрачно добавил он. — Мороз держит. А как весной оттает — тогда там дышать нельзя вовсе. Все течет, барин. Все течет.
Я молчал, узнавал.
«Вяземка да Ликовка. Только хуже. Я оттуда вылез и вот опять».
Подколокольный вынырнул слева.
Извозчик придержал.
— Вон он, — буркнул. — Дальше не поеду, хоть режь.
Я приподнялся в санях, оглядываясь.
Дома в два-три этажа, кое-где вывески. Вон и лавка — та самая, поди, что в списке. Все чинно. Только вокруг — Хитровка.
Народ тек по тротуарам: оборванцы, пьяные и бабы в платках. Мальчишки, шныряющие под ногами. Кто-то торговал с рук, кто-то канючил, кто-то просто стоял и смотрел.
Я скользил по ним взглядом — быстро — и складывал в памяти: этот при деле, этот пьян, эти двое смотрят на нас, надо приглядеть…
И вдруг зацепился, что-то дернуло.
Впереди, шагах в тридцати, по тротуару шел человек. Спиной ко мне. В драном пальтишке не по росту, ссутулившийся, руки в карманах.
Я не понял, что меня зацепило.
Спина? Плечи? Нет.
Он шел как-то боком. Приволакивая правую ногу и чуть заваливаясь. И одновременно — семеня, торопясь, будто куда-то опаздывал.
Внутри что-то дернулось.
— Прибавь, — сказал я хрипло.
— Барин, я ж говорю…
— Прибавь, — повторил я, не отрывая глаз.
Извозчик что-то буркнул, но тронул. Сани пошли быстрее, нагоняя.
Я подался вперед, вцепившись в борт.
Двадцать шагов. Пятнадцать.
Человек шагал, ссутулившись, глядя под ноги. Мимо него прошла баба, толкнула плечом — он шарахнулся, засеменил в сторону, и в этом движении, в этой суетливой трусости было что-то до тошноты знакомое.
Десять шагов.
Он поднял руку, поправил воротник. Пальцы тонкие, белые, не рабочие. Барские пальцы.
«Не может быть».
Пять.
Мы поравнялись.
Человек, услышав полозья, обернулся на звук — коротко, дергано, и я увидел лицо.
Осунувшееся. Небритое, в седой щетине. Щеки провалились, под глазами мешки, нос заострился. Кожа серая, нездоровая, но глаза те же самые. Круглые, водянистые, вечно бегающие.
Мир качнулся и встал. Кровь ударила в виски так, что я на секунду оглох.
Мирон.
Мирон Сергеевич, бывший управляющий. Собачий сын!
Тот самый, что обчистил приютскую кассу и сгинул. Тот, из-за которого жрать нечего было. Тот, из-за которого я рвал жилы и вытаскивал приют на своем горбу! По копейке. По фунту хлеба. По украденному мешку!
Он! Здесь, в Москве!
Наши глаза встретились. Он скользнул по мне взглядом — по саням, по хорошему пальто, по мальчишке в дорогом сюртуке, — скользнул равнодушно, безразлично, как глядят на чужое, недоступное, и не узнал!
Отвернулся. Ссутулился еще больше. И засеменил дальше, приволакивая ногу, растворяясь в толпе оборванцев.
Я сидел неподвижно.
Пальцы стиснули набалдашник трости так, что серебряный волк впился в ладонь.
«Ты. Ты, сука».