Глава 12
Вагон первого класса оказался темно-синим, господским, чтоб издали видели, кто едет. По борту золотился герб, латунные поручни блестели. Служитель принял у Дюбуа несессер и потянулся к моему саквояжу.
— Этот при мне, — обронил я.
Служитель не моргнул, господа чудят, дело обычное.
Купе встретило теплом и полумраком. Красное дерево по стенам, бордовый бархат на диванах, ковер, латунь по всем углам. Под потолком газовый рожок в шелковом колпаке. Под диваном батарея с вентилем: крути сколько влезет.
Я провел ладонью по бархату. Мягкий, глубокий, тяжелый.
«Небось за одну обивку такого дивана приют месяц кормиться может», — промелькнуло в голове.
Сажа от паровоза лезла в щели, оттого дамы и ездили в темном. Жрать в поезде было негде — ресторана нет, изволь бежать на станции и глотать наперегонки с паровозом. И за все это удовольствие — девятнадцать целковых. Месячное жалованье мелкого чиновника.
«Первый класс, мать его. Роскошь по-здешнему».
Саквояж я поставил под ноги, он не брякал, а все одно казалось — вот-вот кто углядит.
Дюбуа уже командовал служителем: тут сквозит, там дует, извольте портьеру, мсье желает сидеть по ходу движения.
— Мсье желает, чтоб вы сели и умолкли, — буркнул я.
— Мсье не понимает своего блага, — не оборачиваясь, парировал француз.
Поезд дернулся.
У-у-у — раздался гудок паровоза, и поезд дернулся.
Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — застучали колеса.
Поплыл перрон, поплыли машущие руки. Дюбуа развернул книжку и погрузился в текст.
Через час я не выдержал.
Сидеть в коробке, слушая, как француз шелестит страницами и сопит, оказалось тошно. Я поднялся, отодвинул дверь.
— Разомнусь, — бросил ему, когда он поднял голову.
Коридор тянулся вдоль борта — узкий, устланный ковром, с медными поручнями под окнами. За стеклом ползла белая равнина, черные перелески, деревеньки в снегу. Я встал у окна, привалившись плечом к раме.
Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — стучали колеса.
И почти сразу услышал за спиной:
— А вы тоже сбежали?
Я обернулся.
В двух шагах стояла девица — годов пятнадцати, худая, вертлявая, в темном дорожном платье. Смотрела в упор, без всякого смущения, будто мы с ней год знакомы.
— Откуда сбежал?
— Из купе. — Она мотнула головой в сторону соседней двери. — Я вот сбежала. У меня там маменька и тетка Пелагея Аркадьевна. Они про женихов третий час. Я больше не могу.
Я хмыкнул.
— Сочувствую.
— И правильно делаете. — Она встала рядом у окна, ничуть не смущаясь. — А вы куда едете?
— В Москву, — хмыкнул я.
— И мы в Москву! — обрадовалась девица так, будто мы родню нашли. — К тетке. Другой. У меня их две. А вы к кому?
— По делу.
— Скучно, — вынесла она приговор и уставилась в окно.
Дверь нашего купе отъехала. Дюбуа высунулся, оглядел коридор, узрел барышню и мгновенно преобразился. Спина выпрямилась, подбородок пошел вверх.
Следом из соседнего купе выплыла дама — круглая, розовая, лет сорока, шляпка чуть набок.
— Лиза! Куда ты запропала… Ах, извините!
— Мадам. — Дюбуа изогнулся в поклоне такой глубины, что чуть не подмел ковер. — Позвольте представиться. Мсье Дюбуа, воспитатель.
— Загряжская. Ольга Никитична. — Дама зарумянилась. — А это Лизанька, дочь.
И тут француз выпрямился, набрал воздуху:
— А это мой воспитанник. Арсений Иванович Тропарев. Находится под опекой тайной советницы Анны Францевны Адельсон.
Я коротко поклонился.
Ольга Никитична застыла.
Моргнула. Посмотрела на меня. Потом на Дюбуа. Потом снова на меня.
— Адельсон? — переспросила она чужим голосом. — Анны Францевны? Той самой?
«Ох. Началось».
— Той самой, мадам, — с достоинством подтвердил Дюбуа. — Единственной.
Дама всплеснула руками.
— Господи! Лиза! Лиза, это же он! Про которого писали в газетах!
Лизанька вытаращилась.
— Тот самый⁈ Приютский⁈
— Который приютский! — торжествующе подтвердила мать. — Сиротка! Которого генерал этот бессердечный на улицу гнал, покуда он малышку спасал!
«Вот же ж… плять» — промелькнуло в голове, и я еле удержал лицо, чтобы не скривиться, и скромно опустил глаза в ковер.
По коридору, стуча в двери, прошел кондуктор:
— Господа! Станция Бологое! Стоянка двадцать минут, буфет открыт!
Ольга Никитична встрепенулась и вцепилась мне в рукав мертвой хваткой.
— Идемте! Идемте с нами! Там обеды знатные, на всю Россию! Вам непременно надо горячего!
«Попал», — была вторая мысль, и меня потащили на станцию.
Буфет в Бологом оглушил.
Зал под самое небо, хрустальные люстры, лепнина по карнизам, пальмы в кадках. Не станция — дворянское собрание. Столы под крахмальными скатертями, серебро, хрусталь. Официанты во фраках носились между рядами, будто их кипятком ошпарили.
И понятно почему. Двадцать минут. Двадцать минут на все: сесть, заказать, съесть, расплатиться и успеть к третьему звонку.
Ольга Никитична, однако, чувствовала себя здесь как рыба в воде: усадила нас за длинный стол, махнула официанту, распорядилась. Тетка Пелагея Аркадьевна — сухая, молчаливая, в чепце — пристроилась с краю и уткнулась в тарелку, ни на кого не глядя.
Уха была обжигающей — стерляжья, наваристая. Следом расстегаи, буженина, заливная осетрина под ледяной коркой.
Я взял ложку.
И опомнился над пустой тарелкой.
Поднял глаза. Дюбуа глядел с ужасом. Ольга Никитична — с изумлением. Лизанька — с откровенным восторгом. За соседним столом седой господин в пенсне забыл донести вилку до рта.
— Проголодался, — буркнул я и потянулся к салфетке.
— Мсье, — прошипел Дюбуа. — Ложка вам не лопата.
— Ах, оставьте! — Ольга Никитична уже накладывала мне буженины. — Кушайте, деточка, кушайте. Вы вон какой худой, на вас же смотреть больно.
— Сударыня, право…
— И слышать не хочу! — погрозила она пальцем французу.
И понеслось.
— А как же вы там жили-то? — Она подалась вперед, и в голосе задрожала неподдельная жалость. — В приюте этом? Кормили хоть?
— Не жаловались, сударыня, — буркнул я, чувствуя себя не в своей тарелке.
— Не жаловался! — Она обернулась к дочери. — Слышишь? Не жаловался! Какая скромность!
Дюбуа раздулся, как индюк на птичьем дворе.
— Скромность, мадам, есть первейшая добродетель, — сообщил он важно. — Которую я в нем и взрастил.
Я поднял на него глаза.
«Взрастил он. Ты меня месяц знаешь, гусь лапчатый».
Француз моего взгляда не заметил. Он уже расправлял крылья.
— О, мадам, вы не представляете, каков был материал! Сырой! Необработанный! Но алмаз, мадам! Алмаз в грязи! И вот, при должном руководстве…
— Мсье Дюбуа, — вежливо сказал я.
— … при должном руководстве мы явили миру бриллиант!
Лизанька, дожевывая расстегай, перегнулась через стол.
— А правда, что вы дрались, ну, там, в приюте?
— Лиза! — ахнула мать.
— А чего? — Девица и не думала смущаться. — В газете писали, там ужасы творились. Наверняка в приюте били, да? Сильно?
Я кашлянул.
— Бывало, сударыня.
— А вы?
— Что — я?
— Ну, вы-то били? — Она подалась ближе, глаза горели. — В ответ?
За столом стало тихо.
«Бил ли я? Ох, барышня…»
— Господь миловал, — сказал я, глядя в тарелку. — Дракой ничего не решишь.
Ольга Никитична прижала руки к груди.
— Слышишь, Лиза? Господь миловал! Вот что значит христианское воспитание!
— Скучно, — буркнула Лизанька и откинулась на стуле.
Дюбуа, найдя благодарную публику, уже не мог остановиться:
— А случай с младенцем, мадам! Вы читали про младенца?
— Читала! — Дама схватилась за сердце. — Метель! Мороз! И он, один, ночью…
— Один! — подхватил француз, которого в тот вечер и в городе-то не было. — В темноте! Ветер выл, как стая волков, снег слепил глаза! А он шел! И нес дитя за пазухой, согревая теплом своего тела!
Я скосил на него глаза.
«Ты откуда знаешь, как там ветер выл? Ты, поди, тогда вино хлестал да на Россию плевался».
— Мсье Дюбуа. Вы преувеличиваете.
— Ах! — Ольга Никитична чуть не заплакала. — Он еще и отпирается!
— Отпирается! — прочувствованно повторил Дюбуа и промокнул сухой глаз платком.
Я пнул его под столом.
Француз заговорил вдвое громче.
— А матушку свою вы… помните? — вдруг тихо спросила Ольга Никитична.
Вот тут меня кольнуло по-настоящему.
— Плохо помню, сударыня, — сказал я тихо.
Дама всхлипнула и полезла за платком.
Ударил третий звонок.
Зал сорвался с мест — господа в цилиндрах, дамы в шляпках, все ринулись к дверям, придерживая шляпы и юбки. По перрону покатился топот, будто стадо погнали.
Оказавшись в поезде, я спрятался в купе и от Лизы, и от ее маман… Уж лучше Дюбуа.
Вечерело.
Дамы заглянули — на минутку, как выразилась Ольга Никитична, а просидели час. Тетка Пелагея Аркадьевна осталась у себя, чему, судя по лицу, была рада.
Лизанька, устроившись у окна, болтала не умолкая.
— А в Москве, тетка пишет, страсть что творится! Не то что у нас. Купцы деньгами сорят, а порядку никакого. И жулья — тьма! У тетки в прошлом году браслет прямо с руки сняли. На Кузнецком! Средь бела дня!
Я перестал разглядывать окно.
— Прямо на Кузнецком?
— Ага! — Девица довольно закивала, радуясь вниманию. — Тетка говорит, в Москве кто с деньгами — тот и барин. Купчина иной погуще всякого генерала будет.
«Так-так. Вот это уже любопытно».
— И что же, — откинулся я на бархат, — там всяк торгует чем вздумается?
— Тетка говорит, все продать можно, коли покупатель есть, — авторитетно сообщила Лизанька. — А покупатель, говорит, на все сыщется. Хоть на черта лысого.
— Лиза! Что за выражения!
— А я что? Я ничего. Так папенька говорит, — тут же заморгала Лизанька, а ее мама только горестно вздохнула.
Служитель явился, когда за окном стояла глухая чернота.
— Господа, извольте устраиваться. Дамам приготовлено.
Ольга Никитична всполошилась, засобиралась.
— Ах, уже! Ну, доброй ночи, Арсений Иванович. Вы одеяльце-то возьмите потеплее, слышите? Не простудитесь.
— Не простужусь, сударыня.
— И кушайте! — строго добавила она уже из коридора. — Вы худой!
Лизанька задержалась в дверях, оглянулась.
— А в Москве не давайте себя бить, — заявила она. — Тут вам не приют.
— Постараюсь, — улыбнулся я, несмотря на неугомонность, девица мне понравилась.
Дверь за ними встала на место.
Служитель же начал работать: раскинул диваны, застелил бельем и бросил пуховые подушки, разложил одеяла. Прикрутил газ, накинул на плафон шелковый колпак, и купе залил рыжий полумрак.
Дюбуа улегся, повернулся к стене и через минуту засопел — сладко, безмятежно.
А я не спал.
Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — стучали колеса. Покачивало. Саквояж я задвинул под голову, вместо второй подушки.
В коридоре скрипнуло, и я замер. Открыл глаза.
Шаги. Мягкие, осторожные. Ближе. Остановились у нашей двери.
Рука сама скользнула к трости. Секунда. Другая.
За дверью чиркнуло, зашуршало. Потом шаги двинулись дальше, и я услышал, как в соседнем купе служитель негромко спрашивает, не желают ли господа кипятку.
Я выдохнул. Разжал пальцы.
«Спокойно. Тут господа ездят».
Но руку с трости убрал не сразу, а там и поезд убаюкал.
Разбудили затемно.
За окном висела серая муть, но по вагону уже шло шевеление: хлопали двери, служитель разносил кипяток, кто-то требовал щетку — счистить с сюртука угольную сажу, налетевшую за ночь.
Дюбуа встал бодрый, свежий, весь в предвкушении. Повязал новое кашне, оглядел меня критически, поправил воротничок.
— Держитесь ровно, мсье. Мы въезжаем в Москву. Пусть сразу видят, кто прибыл.
На что я лишь скептически на него покосился.
За стеклом в мутном рассвете разворачивался город.
Поезд, лязгнув, вполз под своды вокзала.
У-у-у — прогудел паровоз. Та-дам, та-дам. Та-дам, та-дам — завторили колеса.
Мы начали одеваться, и когда поезд затормозил, а служитель объявил, что прибыли. После чего направились на выход, встретив попутчиков.
Ольга Никитична на перроне вцепилась в меня, как в родного.
— Вы себя берегите, деточка. Кушайте. — Она сунула мне сверток. — Тут пирожки. На дорожку. И вот, возьмите адресок сестры моей — коли беда какая, вы приходите, слышите? Вас там примут.
— Благодарю, сударыня. — Я поклонился, и на сей раз искренне. — Дай вам бог здоровья.
Лизанька шагнула ко мне, задрала нос.
— И сумку свою держите, — деловито сказала она, кивнув на саквояж. — А то сопрут.
«Ох, барышня. Ты и не знаешь, до чего права».
Они ушли: мать, промокая глаза, дочь, оглядываясь и махая. Тетка Пелагея Аркадьевна уплыла первой, так ни разу и не обернувшись.
Мы двинулись следом, и, покинув вокзал, я замер.
Крик. Ор. Гвалт.
— Барин! Барин, ко мне! Прокачу!
— Куда изволите? Дешево свезу!
— Не слушай его, кривого! У него кобыла третий день не кормлена!
— Сам ты кривой, харя!
Извозчики облепили нас, как мухи мед. Одни хватали за рукав, другие орали через головы, третьи уже волокли к своим саням, не спрося. Здоровенный мужик в рыжем армяке отпихнул соседа плечом, тот огрызнулся, и оба, забыв про нас, зашлись ором.
Дюбуа побледнел и вцепился в свою поклажу обеими руками.
— Mon Dieu, — пробормотал он. — Это дикари. Мсье, это форменные дикари.
В Петербурге ваньки стояли рядком у вокзала, ждали своей очереди, чинно поднимали кнут. Тут — базар. Каждый за себя, кто громче — тот и прав.
Я приглядел одного: немолодой, борода лопатой, лошаденка справная, санки не разваленные. Он один не орал, а стоял поодаль и глядел на потеху с усмешкой.
— Эй, борода. Свезешь?
— Отчего не свезти. — Он неспешно выпрямился. — Куда прикажете?
— Никольская. «Славянский базар».
Извозчик оглядел меня — мальчишку в дорогом сюртуке, — потом Дюбуа и хмыкнул в бороду.
— Полтинник.
— Двугривенный.
— Побойся бога, барин! Овес нынче знаешь почем?
— А ты меня овсом не корми. Двугривенный, и то много.
Борода крякнул, поскреб под шапкой. Прищурился и усмехнулся.
— Ловок. Тридцать копеек, и по рукам.
— По рукам.
Он расплылся — довольный то ли сделкой, то ли тем, что барчук торговался, а не швырнул рубль не глядя.
— Садись, ваша милость. С ветерком.
Дюбуа полез в санки.
Тронулись — и я стал смотреть.
Петербург я знал, уже привык. Прямые проспекты, гранит, каналы, дома по струнке.
А тут…
Улицы кривились и петляли, будто их не строили, а они сами наросли. Дом в три этажа, каменный, с лепниной — а рядом, впритык, покосившаяся деревянная развалюха с резными наличниками. За ней — лабаз, глухой, приземистый, с железными ставнями. А через дорогу вдруг барская усадьба за чугунной оградой. И тут же, у самых ворот, торговка с лотком, орущая про пироги.
Все вперемешку — богатство, нищета.
Народу — тьма. И народ другой. В Петербурге на улице всяк идет по своему делу, глядя перед собой. А тут — толкаются, орут, торгуются, хохочут. Купчина в шубе, распахнутой на брюхе, распекает приказчика. Баба волочит мешок вдвое больше себя. Мальчишки-разносчики шныряют под ногами у лошадей. Нищий на паперти. Пьяный в снегу — и никому до него дела нет, переступают, идут дальше.
И над этим — колокола.
Они били отовсюду. Слева, справа, впереди, сзади. Гулкие басы и тонкие подголоски, ближние и дальние, и не разобрать, где кончается один звон и начинается другой.
Я задрал голову.
Купола. Куда ни глянь — купола. Золотые, синие в звездах, зеленые, черные. Большие, малые, кучками по пять, поодиночке. Кресты торчали над крышами, как лес.
«Сорок сороков».
— Много у вас церквей, — сказал я извозчику.
— А как же. — Борода не обернулся. — Москва, ваша милость. У нас на всякой улице по храму, а то и по два. Кто побогаче — тот себе церковь и ставит, для души. Купчина, он ведь как: полжизни ближнего обдирает, а на старости лет храм отгрохает — и вроде как расчелся с Богом.
Я хмыкнул.
«Расчелся. Ишь, как просто. Наворовал — построил — и чист».
— А в Питере вашем, сказывают, все по линеечке? — Извозчик обернулся, глянул хитро.
— По линеечке.
— То-то. — Он причмокнул лошади. — Скушно, поди.
Я лишь хмыкнул.
Сани вывернули, и я увидел стену. Сначала не понял, что это. Долго тянулась справа — высокая, зубчатая, с башнями. А потом сообразил.
Кремль.
Я подобрался, вгляделся — и обомлел.
Потому что стена была не красная.
Она была… облезлая.
Побелка, некогда покрывавшая ее, теперь сходила и отваливалась пластами, обнажая кладку. Стена стояла пятнистая, пегая, в грязно-белых потеках. Из-под известки проступал кирпич — и не тот густой, пунцовый, каким его рисуют, а теплый, оранжеватый, выгоревший, как старая черепица.
Зубцы — те самые, ласточкиными хвостами, были побелее. А башни, что вздымались над стеной, стояли темные, кирпичные.
Я смотрел и не мог отвести глаз.
Сердце царапнуло чем-то непонятным. Не то разочарованием, не то, наоборот, узнаванием.
Для меня кремль всегда был красным, что в жизни, что с картинки. А тут он другой, облупленный, чиненный-перечиненный, в потеках и копоти, и плевать ему на картинки. Стоит — потому что стоит. Стоял и будет стоять.
И тут я вспомнил.
«Килпич. Волшебный. Из клемлевской стены».
Я вгляделся пристальней — в осыпающуюся кладку, в отслоившиеся пласты, в крошево у подножия, где известь и кирпичная труха мешались со снегом.
И ухмыльнулся.
«А ведь отколупну, Яська. Ей-богу отколупну. Тут и колупать-то не надо — само сыплется».
— Кремль, — обронил извозчик, не оборачиваясь. — Первый раз, что ль, видите?
— Первый.
— То-то смотрите. — Он усмехнулся. — Все приезжие так глядят. А после привыкают.
Никольская встретила теснотой и толчеей.
Улица узкая, зажатая меж домов, а народу — не протолкнуться. Лавки, лабазы, вывески в три яруса, одна над другой: «Чай и сахаръ», «Оптика», «Книги духовныя и свѣтскія», «Табакъ». Приказчики зазывают с порогов. Сани еле ползли, извозчик поминутно осаживал лошадь и переругивался со встречными.
— Вот и приехали, — объявил борода, натягивая вожжи. — «Славянский базар». Прошу.
Я расплатился. Дал сорок копеек вместо тридцати.
Тот глянул на монеты, потом на меня. Приподнял шапку.
— Благодарствуйте, ваша милость. Ежели что — спросите Прохора у Никольских ворот. Всякий укажет.
— Спрошу.
«Своего человека в чужом городе иметь не вредно. Даже за гривенник».
Прохор тронул и укатил, вклинившись в толчею. А мы остались на тротуаре.
Никольская гудела вокруг. Народ пер в обе стороны, задевал плечами, обтекал. Мимо протащили корзину с мороженой рыбой, следом прошмыгнул мальчишка с кипой газет, потом дорогу перегородил ломовой воз, и все встало: извозчики заорали, кто-то захохотал, кто-то помянул чью-то мать.
А над этим гамом, отгородившись каменной громадой, стоял он.
«Славянский базар».
Я запрокинул голову.
Дом лез вверх на четыре этажа. Стены под серым камнем, карнизы толщиной в бревно, лепнина по всему фасаду — гирлянды, венки, завитки.
«Купеческий вкус. Чем гуще, тем краше».
Второй этаж шел сплошным овалом широких окон — светлых, огромных, в полстены. А в простенках между окнами, глядя сверху на суету, стояли головы.
Каменные. Белые.
Я прищурился, разбирая.
Бакенбарды. Кудри. Высокий лоб, прямой взгляд. Еще один — с бородкой, строгий, будто укоряет. Еще — с крупным носом, отвернулся вбок.
Писатели.
Стоят рядком над кабаком и глядят вниз — на купцов, на извозчиков, на рыбу в корзинах.
Я стоял, задрав голову, и не мог оторваться. Что-то в этом было такое… наглое.
«Ах вы черти».
Купчина, который тут гуляет, — он же кто? Вчерашний мужик. Отец лаптем щи хлебал, а он миллионщик. И грызет его изнутри червячок: денег полно, а все одно ты не барин, ты торгаш, и всякий дворянчик с пустым карманом на тебя сверху вниз глядит.
А как вылечиться? А вот так. Прийти в дом, где над входом — Пушкин. Сесть под классиками. Выпить под классиками. И почувствовать, будто ты им ровня, будто и ты причастился к высокому.
— Мсье. — Дюбуа подергал меня за рукав. Ему на морозе стоять надоело. — Вы намерены любоваться до вечера?
— Иду.
Мы двинулись к подъезду.
Ход широкий, в три ступени, под козырьком из кованого чугуна. Стекла в дверях толстые, в фигурных переплетах, а на верхней ступени стоял швейцар.
Здоровенный. Плечи — что твоя дверь. Борода лопатой, расчесанная надвое. Ливрея сидела как влитая: синее сукно, золотое шитье по вороту и обшлагам, пуговицы в два ряда. На голове фуражка с галуном.
Стоял он неподвижно, будто врос, и глядел на улицу поверх голов. Ни на кого в отдельности.
Мимо прошел какой-то мелкий, в потертом пальтишке, скользнул было к дверям — швейцар даже не шевельнулся. Просто повернул голову. Глянул.
Мелкого сдуло.
Я усмехнулся про себя.
«Фейсконтроль. Вот тебе и восемьдесят восьмой год».
Мы поднялись по ступеням.
И тут я почувствовал, как швейцар оглядывает меня. Быстро, цепко, снизу вверх и обратно. Сапоги. Пальто. Трость. Лицо.
Секунда — и он все решил.
Борода склонилась. Рука в белой перчатке легла на медную ручку.
— Милости прошу, ваша милость.
Разом. Будто отрезало. Ни ора, ни толчеи, ни колоколов — тишина, тепло и мягкий полумрак.
Вестибюль встретил приглушенным светом. Ковры глотали шаги. Темное дерево панелей, зеркала в тяжелых рамах, латунь начищенная. Где-то в глубине — негромкие голоса, шелест, звяканье.
А по сторонам вдоль стен стояли служители, и вот тут я запнулся. Потому что ждал фраков. В Петербурге в приличных местах вся прислуга ходит во фраках да белых манишках — по-европейски, по-парижски. А тут… тут стояли мужики.
Здоровые, степенные, бородатые. Стояли молча, руки по швам, глядели прямо перед собой — и веяло от них не лакейством, а чем-то другим. Основательностью.
Один шагнул вперед, принял у меня пальто. Поклонился коротко, с достоинством, без всякого угодничества.
«Не половые. Не лакеи. Дворня в господском доме, вот кто. Из тех, что при барине сорок лет и барина переживут».
Дюбуа скривился.
— Мужики, — процедил он вполголоса, отдавая кашне. — В приличном месте — мужики в рубахах. Мсье, куда мы попали?
— В Москву, мсье Дюбуа. В Москву мы попали.
Он не понял. Ну и черт с ним.
Все эти голубые рубахи, все эти бороды — они тут не по бедности и не по дикости. Они тут нарочно. Как вывеска, заявление.
«Мы не Париж. Мы русский дом. Заходите, гости дорогие, тут вас накормят по-нашему, а обслужат не хуже, чем у французов. И утрутся ваши французы».
Купцы, что сюда ходят, — они этого и хотят. Им во французском ресторане неуютно: там надо помнить, какой вилкой рыбу есть, и не сморкаться в скатерть, чувствовать спиной, что половой глядит на тебя свысока. А тут — свой. Тут борода, тут рубаха, тут по-русски. Хоть и за бешеные деньги.
«Ловко. Ох, ловко придумано».
За конторкой стоял метрдотель. Немолодой, гладкий, в черном сюртуке, с цепочкой на жилете. Единственный, кто одет по-европейски.
Он глянул на нас — и в одну секунду все про нас понял. Я почти видел, как в голове у него щелкнули счеты: сюртук дорогой, не с чужого плеча. Трость с серебром. Мальчишка при воспитателе, а стало быть, из хорошего дома. Поклажи мало, значит, ненадолго. Платить будут.
— Милости просим, — произнес он, наклонив голову ровно настолько, насколько положено. — Чем можем служить?
Дюбуа выступил вперед, набрал воздуху и заговорил:
— Апартамент. Забронирован на имя воспитанника тайной советницы Анны Францевны Адельсон.
Пауза.
Гладкий метрдотель не дрогнул лицом, но что-то в нем переменилось. Спина стала на полвершка прямее.
— Разумеется. Апартамент во втором этаже, ожидает. — Он щелкнул пальцами, и от стены отделился мальчишка-коридорный. — Проводить господ.
Пока шли, я глядел.
Через открытые двери виднелся ресторанный зал. Огромный, светлый. Даже отсюда слышно было, как где-то там журчит вода.
«Фонтан. В ресторане. Что за…»
А в холле сидела публика.
За столиком у окна — купчина. Здоровенный, красный, в шубе, которую он и не подумал снять, — сидел прямо в ней, распахнутой, и она свисала с кресла до полу. Борода лопатой, пальцы в перстнях, на пузе цепь толщиной в мизинец. Перед ним стоял графин, и он что-то втолковывал двум собеседникам, тыча в стол пальцем и роняя басом слова, от которых вздрагивали соседние столики.
Рядом восседали трое господ в добротном платье, сдержанные, тихие. Эти вели себя чинно, говорили вполголоса, склонившись друг к другу.
А поодаль, в углу расположилась компания, от которой я не сразу отвел взгляд.
Четверо. Загорелые, обветренные до черноты. Одеты дорого — но неловко, будто платье с чужого плеча и жмет в плечах. Сапоги под столом торчали грубые, охотничьи. Один сидел, распустив ворот, и хохотал так, что дрожали люстры. На столе перед ними выстроилась батарея бутылок, а посреди хрустальный графин, расписной, с птицами.
И к ним, кланяясь, подходил служитель с еще одним таким же графином.
Компания взревела. Загорелый бухнул кулаком по столу так, что подпрыгнуло серебро.
— Ставь! Ставь сюда! Четвертый! Слышь, Кузьма, четвертый нынче взяли!
— Золотопромышленники, — шепнул коридорный, поймав мой взгляд. — Сибирские. Уж третий день гуляют.
«Ах, вот оно что».
Люди, у которых денег больше, чем ума, приехавшие с золотом из-за Урала и не знающие, куда его девать. Люди, для которых хрустальный графин с журавлями — знак, что ты состоялся.
«Так-так. И вот тут, стало быть, у нас золото и водится. Прямо в соседнем зале сидит, пьет и хохочет».
Мысль скользнула, но я ее придержал. Рано. Сперва оглядеться.
Апартамент оказался велик.
Коридорный распахнул двери, и я вошел — сперва в прихожую, потом дальше.
Гостиная: тяжелая мебель, круглый стол под скатертью, диван, кресла, конторка у окна. Ковер во весь пол. Печь изразцовая, теплая — я тронул ладонью. Люстра под потолком. Часы на каминной полке, тикают.
По сторонам — две двери. Две спальни.
— Ваша эта. Та, что побольше, с видом на улицу, — доложил коридорный. — Умывальная за той дверью. Ежели чего угодно — звонок вот. Дернете — придут.
Он показал шнур с кистью, свисавший у кровати.
Я сунул мальчишке пятиалтынный. Тот просиял, поклонился и исчез.
— Отдохнем часик, а там перекусим да дела обсудим, — бросил я французу и скрылся в своей комнате.
Я поставил саквояж посреди комнаты и пошел по кругу, медленно, ощупывая комнату глазами.
Окна: два, на улицу. Второй этаж. Под окнами карниз. По карнизу можно уйти влево, к водосточной трубе. Трубу я приметил еще с улицы — крепкая, чугунная, выдержит.
«Уйти есть куда. Хорошо».
Кто заходит? Коридорный может, горничная — постель стелить, полы мести. Печник — печь топить. Может, служитель с водой. То есть за день по комнатам шастает не меньше троих чужих людей. И у всякого свой ключ.
«Очень плохо».
Мебель: шкаф платяной, комод, конторка, кровать. Под кроватью пусто, тьфу. Первое место, куда сунется всякий вор, всякая горничная и всякий любопытный.
Печь изразцовая, большая. Я подошел, присел на корточки, оглядел. Дверца топки, поддувало, отдушник. За печью — простенок, узкий, темный, куда рука едва пролезет. Пыльно там, давно не метено.
Я просунул руку. Пощупал.
Кладка старая, между печью и стеной щель шириной в ладонь. А внизу, у самого пола, — карниз, выступ. Полка, считай.
Ощупал внимательнее. Место сухое, глухое, никакого сквозняка. Снаружи не видать: печь стоит вплотную, только с колен и с фонарем можно углядеть.
«А вот это уже разговор».
Я вернулся к саквояжу. Присел, отщелкнул застежки. Откинул крышку, выложил белье. Пальцы нашли шов, я сунул руку и начал вытаскивать свертки в тряпице. Понес к печи.
Лег на пол, вытянул руку в простенок. Уложил на карниз, глубоко, к самой стене. Пошарил — ровно ли легло. Присыпал сверху пылью, которой там было в достатке.
Поднявшись, отряхнул колени и отошел на три шага, приглядываясь. Сел на корточки, глянул под углом.
Все одно ничего. Темно, пыльно, глухо.
«Ладно. Пока сойдет. А после найдем место понадежнее».
Пустой саквояж — с одним бельем — я небрежно бросил в шкаф. Пусть его щупает, кто хочет.
Одежду развесил. Сорочки на плечики, сюртук расправил, воротнички в комод. Все честь по чести, как барчуку положено.
Потом стянул сапоги, повалился на кровать поверх покрывала — и понял, до чего вымотался.
Перина приняла мягко, глубоко.
«Часик. Только часик».
Я успел подумать, что в приюте сейчас, поди, обед, и Яська опять клянчит добавку у Даши, и провалился в сон.
Проснулся оттого, что в гостиной кто-то ходил. Шаги мягкие и знакомые. Кашлянули, потом скрипнуло кресло.
Поднявшись, я умылся. Переоделся и пригладил волосы.
Из зеркала на меня глядел приличный молодой человек. Худой, бледный, с прямым взглядом. Ни дать ни взять воспитанник хорошего дома, приехавший в первопрестольную по семейному делу.
Я поправил манжету и вышел в гостиную.
Дюбуа сидел в кресле у окна — свежий, отдохнувший, при новом галстуке. На столике перед ним лежала раскрытая книжка, которую он явно не читал.
Завидев меня, француз поднялся и оглядел с ног до головы. Придирчиво поправил мне воротничок — я стерпел.
— Приемлемо, — вынес он вердикт. — Плечи, мсье. Держите плечи.
Я расправил плечи.
— Voilà. — Дюбуа удовлетворенно кивнул и потянулся за тростью. — Итак. Вы обещали мне обед и деловую беседу.
— Обещал.
— Тогда извольте. — Он повел рукой в сторону дверей, и в голосе его прорезалось нечто вроде предвкушения — снисходительного, ироничного, но живого. — Пройдемте. Поглядим, что здесь именуют гостеприимством.