Полковник Извару дособрал для Якова цель к половине первого — и сам того не ведал.
В стёкла стереотрубы Яков видел, как всё наконец сошлось в ту плотность, за которой он охотился трое суток. На центральном участке высоты, вокруг светлой шинели, стянулся тесный, нарядный узел: штаб, свита, связные, командиры рот, а с фланга, кланяясь, подтягивались артиллеристы от парадных пушек. Люди стояли кучно, вольно, во весь рост, на голом темени высоты, под ровным полуденным солнцем — стояли так, как не встал бы ни один солдат, проживший на переднем крае хотя бы неделю. Они чувствовали себя в гостях. Не на войне — в гостях. И это чувство их погубило вернее любого предательства.
Немец отделился от свиты. Яков видел, как тёмная невзрачная фигура ещё раз качнулась к полковнику, ещё раз показала рукой — коротко, резко, — и как полковник, не дослушав, отвернулся к своим. Тогда немец отступил. Не побежал — сделал несколько ровных шагов вниз, к спуску, отделяя себя от нарядной грозди, присел за траверсом, надвинул каску. Спасается, подумал Яков, провожая его трубой; учуял, что сейчас будет, и уходит из-под удара — единственный тут, кто чует войну. Так подумал Яков — и не знал ещё, до чего он неправ.
Яков взял трубку. Он не крикнул, не рявкнул, ничего похожего на то, как это показывают в кино. Он произнёс ровно, буднично, тем тихим голосом, каким называют давно посчитанное и много раз проверенное:
— «Ромашка», я «Ясень». По третьему. Дивизионом. Огонь.
И опустил трубку, и снова прильнул к резине окуляров: самое важное было — увидеть.
Между его словом и первым разрывом легли те несколько секунд, в которые снаряд уже живёт, а смерть ещё не пришла, — секунды, за которые нельзя ничего ни отменить, ни поправить, за которые двенадцать стальных болванок, посланных его расчётом, идут по невидимой дуге сквозь стылое, промытое небо к людям, ещё не знающим, что они уже мертвы. Яков знал наизусть эти секунды. Он всегда проживал их в странном, запредельно ясном оцепенении, когда время загустевает, как стынущий вар, и видишь разом и цель в перекрестье, и незримую дугу над степью, и то, что будет через удар сердца, — и ничего уже не сделать, потому что сделано.
Первый залп накрыл.
Двенадцать снарядов пришли на высоту почти враз — тяжёлые, гаубичные, разочтённые на этот квадрат ещё в одну из тех трёх ночей, — и центральный участок румынской позиции, тот самый, где лоснилась светлая шинель и теснилась праздничная толпа, вздыбился весь, от края до края, встал к небу глухой, косматой стеной земли, дыма и того, что мгновение назад звалось людьми. Гребень, копивший спесь целое утро, выдохнул её одним страшным, коротким выдохом. Не стало ни полковника с его меховым воротником, ни свиты, ни связных, ни того тучного гостя из Бухареста, что приехал поставить галочку, — всех поглотило поднявшееся разом; и смотр, и смотрящих, и того, ради кого затеяли смотр, слизнуло с высоты одним движением, как слизывают крошки со стола. А когда осело, на месте нарядной грозди дымилась развороченная, вскопанная взрывами земля, и по ней катилось, редея, бурое облако.
Передышки он не дал. Он и не собирался.
— Перенос. По второму, — сказал он в трубку, уже видя, куда: второй квадрат был расписан загодя, как третий, как все. — Дивизионом. Огонь.
И гаубицы, не медля ни секунды, перенесли на парадный ряд орудий — на те красивые семидесятипятки, что румын выставил на обратном скате колесо к колесу, любовно, как на смотру, — и накрыли их так же, разом, всем дивизионом. Встала вторая стена, и в ней замелькали, вскидываясь и падая, тёмные обломки — не разобрать уже, лафеты ли, передки ли, люди ли. Батарея, не сделавшая по Якову ни единого выстрела, кончилась, не начавшись, — сгинула под сталью прежде, чем успела развернуть хоть один ствол: стояла на виду, у хозяина, что любил парковую красоту больше жизни своих канониров.
Дальше Яков работал, как работает мастер за верстаком, — без спешки и без жалости, споро перенося огонь с квадрата на квадрат, распечатывая одну за другой ячейки той тетради, что вёл трое суток. Кухня с её наглым столбом дыма. Скопление у тыловой дороги. Пулемётные гнёзда наверху — те самые низкие, отяжелевшие яблоки, снятые теперь одно за другим. Он снимал их спокойно, методично, тем ровным трудом, в котором не было ни азарта, ни мести, а была одна отрешённая точность, — и румынская позиция, час назад дышавшая ленивым, самодовольным гомоном, теперь металась, кричала и умирала под небом, обрушившимся на неё будто разом со всех сторон. А было это небо — всего двенадцать гаубиц в лощине за высоткой, которыми правил один спокойный человек, приникший к трубе.
И вот что поразило Якова — не как артиллериста, а как человека, знающего войну до дна: они не искали его.
Умей эти люди воевать, они в первые же секунды залегли бы, рассыпались, вжались в землю, выслали бы наблюдателей засечь его вспышки, развернули бы уцелевшее навстречу, — так делал немец, так сделал бы всякий, кто понимает, что по нему бьёт корректируемый огонь и что где-то, за версту, лежит глаз, наводящий этот огонь. Румыны не сделали ничего из этого. Они бегали. Они метались по открытой высоте, из-под одного накрытия под другое, сбиваясь в новые гурты ровно там, куда Яков переносил следующий залп, — ибо человек в слепой панике бежит не туда, где спасение, а туда, где другие люди, и тем сам подставляет себя снова и снова. Они не воевали с ним. Они просто гибли — слепо, суетливо, не поняв до последнего вздоха, что война всё это время лежала напротив и смотрела.
Когда Яков наконец отнял глаз от трубы, солнце будто и не сдвинулось — двадцать минут всего, а на часах словно ничего, — но румынской позиции уже не было. Был развороченный гребень, дым, редкие фигурки, что ползли с него назад, в тыл, побросав всё. Огонь Яков перенёс уже на дорогу отхода — чтобы и бегство обошлось им дорого, — и гаубицы делали своё дело так же ровно, без злобы, но и без пощады.
Белозёров рядом выдохнул — длинно, будто всё это время не смел дышать.
— Ну и… — начал он и не нашёл слова. — Двадцать минут. Ты им за двадцать минут весь участок…
— Он сам, — сказал Яков.
Он сказал это без торжества, ровно, и в голосе не было ни капли того хмеля, что распирал Белозёрова. Яков смотрел на дымящуюся высоту и думал не о том, как чисто вышло, — а вышло безупречно, ни одного своего не потеряв, ни единого снаряда впустую, — думал он о той тёмной, невзрачной фигуре, что успела отскочить за минуту до первого залпа. О немце. И чем дольше он о нём думал, тем меньше нравилась ему собственная безупречная работа.
Потому что тут, задним числом, всплыло то, чего он не разглядел в горячке, — бинокль. Немец, отходя, вынул бинокль. Не побежал, не залёг лицом в землю, спасая жизнь, а отошёл ровно на дистанцию зрителя и поднял к глазам стёкла. Он не спасался. Он смотрел. Смотрел, как русская батарея, молчавшая трое суток, распечатывает себя залп за залпом по жирной, добровольно собравшейся цели, — и запоминал: откуда бьют, каким калибром, как переносят огонь, как работает тот, кто за нейтралью. И Яков, холодея, понял наконец, что весь этот чистый, ликующий разгром был не только его победой. Немец не проглядел румын — он их скормил. Отдал целый союзный полк русским пушкам, как отдают монету, которую не жалко, — за то, чтобы унести своим точное знание о батарее, которой завтра заплатят уже наши, и своей кровью. Он предупреждал Извару для порядка, для совести, зная, что дурак не послушает, и втайне желая, чтобы не послушал. А после сел и смотрел, как платят другие.
Вот кого Яков принял было за собрата. Вот с кем на миг ощутил родство мастера. Не с коллегой по ремеслу — с хищником, который и его, Якова, чистую работу вплёл в свой ещё более холодный расчёт и ушёл с добычей. Умный не просто уходит. Умный уходит с прибылью, оплаченной чужими.
И всё же — Яков поймал себя на этом и не устыдился — занозы этой было мало, чтобы отравить день. Немец унёс, что унёс; за это будет отдельная плата и отдельный счёт, не сегодня. А сегодня перед ним из лощины выбирались на свет его люди — целые, живые, поднимающиеся навстречу солнцу по вытоптанному снегу, — и там, где утром скалилась чужая оборона, лежало пусто, и это пустое им предстояло пройти живыми. Двадцать минут работы, ради которой он три года грыз тыловую тоску, — и ни одного своего в стылой степи. Пусть немец забрал своё. Своё забрал и Яков: этих вот, встающих на ноги. Этого, если по совести, хватало — не на день, на всю зиму.
Он спустился с высотки к телефону — доложить, что участок подавлен и путь открыт, — и шёл вниз легко, той несуетной, отпустившей походкой, какой возвращается человек, наконец сделавший то, для чего родился. Патефона на той стороне больше не играли. И, покуда шли на Кировоград, не сыграют.