К книге
Огненный 1944Глава 3 Смотрины
7%
Глава 3 Смотрины
3

Гость пожаловал в первом часу пополудни — и явился так, что Яков сперва не поверил трубе.

По дороге, что тянулась вдоль переднего края, по самому виду, катила легковая машина. Открытая. Светлая. Средь бела дня. Яков смотрел на неё и чувствовал то тихое обмирание, с каким смотрят на человека, который идёт по карнизу, не глядя под ноги, и не знает, что идёт по карнизу. Немец не выкатил бы такую машину сюда и глухой безлунной ночью, накрыв фары синими щелями, — а эта катила по солнцу, беспечно попыхивая дымком, и всё, что в ней ехало, было видно за версту всякому, у кого на этом берегу нашлась бы оптика. У Якова оптика была.

Машина стала у центрального участка, там, где траншея выгибалась к самому темени гребня, и из неё, не спеша, с тяжёлым достоинством, выбрался тучный, немолодой человек в фуражке с золотым шитьём. Он огляделся по сторонам скучающим, барственным взглядом инспектора, повидавшего много таких позиций и ни на одной не задержавшегося дольше положенного, — гость, приехавший не воевать, а поставить галочку и отбыть. А навстречу ему из траншеи уже спешил, почти катился, другой, здешний, — хозяин участка, встречавший высокого гостя с той захлёбывающейся угодливостью, от которой Якову даже через версту сделалось неловко.

Хозяина стоило рассмотреть, и Яков рассмотрел.

Полковник — а что это полковник, читалось в каждом движении прежде всяких погон — был облачён в шинель такой красоты, какой на войне не носят: светлую, длинную, из доброго сукна, с меховым воротником, ласкавшим холёную щёку. Фуражка с высокой, надменной тульей сидела чуть набок. Даже отсюда, через версту с лишним, в стёкла было видно, как он весь лоснится — сапогами, шитьём, самой повадкой сытого, довольного собою начальства, которое приехало не воевать, а показаться. Он ступил на землю переднего края, как ступают на паркет, и пошёл вдоль траншеи — не пригибаясь. Принципиально, вызывающе не пригибаясь, неся себя прямо и гордо, чтобы всякий видел: вот идёт человек, который не кланяется пулям, ибо пули не для таких, как он. За ним, приотстав на почтительный шаг, потянулась свита — несколько офицеров помельче, суетливых, кланяющихся то начальству, то — украдкой, по привычке — свисту, которого пока не было.

И была в этой свите одна фигура, которая держалась наособицу, и на ней Яков задержал трубу дольше, чем на прочих.

Человек был одет не в пример скромнее — в короткую тёмную шинель, невзрачную рядом с румынским великолепием, и вместо фуражки на нём была каска. И шёл он не так, как все. Единственный на всей высоте, он пригибался — коротко, привычно, вжимая голову в плечи на открытых местах, оступаясь взглядом по чужому небу, как оступается тот, кто всей кожей знает цену открытому месту. Яков смотрел на него и постепенно понимал, кто это и зачем он тут. Немец. Один-единственный немец среди всей этой чужой, южной, парадной толпы — и по тому, как он держался, как жался к брустверу, как настороженно стриг глазами верх высоты, Яков без всяких донесений прочёл его должность и его судьбу. Офицер связи. Тот, кого немецкий штаб посадил к союзнику приглядывать — подпирать чужую слабость своей выучкой, доносить наверх, одёргивать. Их всегда сажали к тем, кому не доверяли, — и вид этого одинокого, пригнувшегося среди беспечных человека говорил Якову яснее сводки: немца тут держат для присмотра, как всегда при таких союзничках, и присмотр этот сейчас в отчаянии.

Немца звали Дитрих Кольбе, и он был единственным на этой высоте, кто понимал, что сейчас произойдёт, — и единственным, кто заранее решил из этого уцелеть.

Третьи сутки он не находил себе места. Третьи сутки его тонкая, битая войной кожа — та, что нарастает у пехотного офицера взамен содранной первым годом, — свербела и ныла, чуя направленный ствол. Он не мог бы сказать, откуда чует; он просто знал, как знает старый барометр перемену: где-то там, за нейтралью, на одной из высоток, лежит русский и смотрит. Смотрит давно, смотрит спокойно, пишет в книжечку. Кольбе воевал не первый год, он был под Ржевом и вышел из-под Ржева, и он знал этот русский обычай — молчать, копить, а потом обрушить всё разом на голову тому, кто забылся. И он знал цену молчащей русской батарее так же твёрдо, как знал, что дважды два четыре.

А эти не знали ничего. Эти жили на своей высоте, как на курорте: топили печи дымом в небо, крутили патефон, катали по переднему краю открытые машины и вот теперь затеяли — среди бела дня, на виду у всей русской стороны — смотр. Смотр! Полковник Извару, командир этого несчастья в человеческом облике, желал показать заезжему бухарестскому гостю, генералу с инспекцией, свою удаль и выправку своих людей, а заодно потешить и собственное тщеславие — почувствовать себя полководцем на переднем крае, под небом войны. И собирал их. Сгонял в кучу. Кольбе смотрел, как наверх стягиваются для смотра и доклада все, кто был хоть чем-то на этой позиции, — штабные, связные, командиры рот, прислуга парадных пушек, — и внутри у него не было ни жалости, ни страха за них, а было холодное, спокойное внимание человека, который видит, как складывается цель, и уже прикидывает, что можно с этого взять.

Он подошёл к Извару в последний раз — и сам уже знал, что это последний, что идёт не спасать, а соблюсти форму. Он говорил ему то, что обязан был сказать, — по-немецки, сквозь зубы, потому что румынским владел скверно, а Извару скверно владел немецким, и разговор их всегда был разговором глухих, — показывал рукой то на верх высоты, то назад, в тыл: уведите людей, здесь передний край, здесь вас видно, здесь русский корректировщик, я его чую третий день. Он выговаривал это ровно, без нажима, каким докладывают то, что положено доложить, — и вслушивался не в собственные слова, а в то, послушает ли полковник. И почти хотел, чтобы не послушал.

Потому что за трое суток, пока ныла кожа и чужой прицел лежал на затылке, Кольбе успел додумать эту позицию до конца — и додумал он её не как спаситель, а как хозяин. Спасти румын он не мог: части ему не подчинялись, а вздорному Извару, упоённому своим смотром, немецкий майор был не указ. Значит, спасать было нечего. Оставалось другое, и это другое немецкий штаб проделывал по всему фронту так же буднично, как топит печь. Русская батарея молчала трое суток, копя удар, — так пусть ударит. Пусть отработает в полную силу, по этой жирной, парадной, добровольно собравшейся цели, — а он, Кольбе, будет стоять чуть в стороне и смотреть: откуда бьёт, каким калибром, как переносит, как работает тот русский, что лежит за нейтралью. Двенадцать стволов, выложившись по румынам, раскроются перед ним, как ладонь. Румынский полк заплатит собой за то, что немецкая разведка узнает русскую батарею, — и заплатит, не подозревая, что платит. Дурная монета, которую не жалко разменять.

Извару отмахнулся.

Полковник отмахнулся от него небрежно, снисходительно, не поворачивая холёного лица, — как отмахиваются от надоедливого доктора, что портит хорошее утро своим карканьем. Русские, дал он понять этим жестом, далеко. Русские слепы. Русские разбиты и уползли зализывать раны за десять вёрст отсюда. Здесь спокойно. Здесь его, Извару, участок, его смотр, его праздник, и извольте, майор, не портить обзор гостю и не сеять панику среди храбрых. И, отвернувшись от немца, как отворачиваются от неприятной, но не стоящей внимания мелочи, полковник Извару пошёл принимать доклады — собирая вокруг себя, в тесный, нарядный, обречённый узел, всё, что мог собрать.

И когда Извару отмахнулся, Кольбе не огорчился. Он отступил — не побежал, бежать было незачем и некуда, а отошёл спокойно, деловито, как отходит на нужную дистанцию тот, кому предстоит не гибнуть, а наблюдать. Несколько ровных шагов в сторону и вниз, под уклон, отделяя себя от нарядной грозди, — ровно настолько, чтобы удар его не достал, но всё оставалось перед глазами: и цель, и та дальняя высотка за нейтралью, откуда прилетит. Он присел за траверсом, вынул из чехла бинокль, надвинул каску на брови и стал ждать — не смерти, чужой, а той минуты, когда молчащая батарея заговорит и выдаст себя ему с головой. Немец среди румын, зрячий среди слепых, единственный на всей высоте, кто понимал, что война смотрит, — и единственный, кто вздумал обратить этот взгляд себе в прибыль.

Яков видел весь этот немой театр от начала до конца.

Он не слышал ни слова — верста с лишним слов не доносит, — но видел движения: вот немец говорит полковнику, вот показывает рукой на верх высоты, вот полковник отмахивается, вот немец отходит и приседает за траверсом. Яков истолковал это по-своему и, как выяснится, не до конца верно: он решил, что немец, единственный тут понимающий, предупреждал дурака, не был услышан и теперь спасает свою шкуру — как спас бы её всякий, кто чует удар. В этом Яков увидел собрата: вот человек по ту сторону, кто знает про войну то же, что знает он сам, кто чует его, Якова, не видя, — и он без злобы, почти с уважением проводил трубою тёмную пригнувшуюся фигуру, уходящую из-под огня. Этот уйдёт, подумал он спокойно. Этот всегда уходит. Умный уходит, дурак остаётся.

Он не разглядел только одного — бинокля, который немец вынул из чехла, отойдя. Не разглядел, что тот присел не прятаться, а смотреть. Это Яков поймёт позже, вечером, и весь вкус победы ему это перевернёт.

А дурак — оставался. И не просто оставался: он, полковник в светлой шинели, своими руками, своей спесью, своим тщеславным желанием покрасоваться перед гостем делал сейчас за Якова всю его работу — сгонял, стягивал, уплотнял. К нему сходились для доклада офицеры — сбивались в плотную, нарядную группу. К машине несли что-то, кажется снедь, — пировать на переднем крае. Расчёты парадных пушек, завидев большое начальство, встали у орудий навытяжку, красиво, ровно, все на виду, все разом. Гребень, минуту назад просто густо обжитой, стягивал теперь в одну тесную точку всё лучшее, всё живое, всё, что было на румынской позиции ценного: командира, штаб, связь, артиллерийскую прислугу — всех, кого умный враг держал бы врозь, вразброс, зарытыми в землю, и кого этот, безголовый, любовно сводил под одно небо, любуясь собою.

Яков оторвался от трубы. Лицо у него было спокойное — то будничное, усталое спокойствие мастера, которому после долгого простоя подвернулась наконец работа по руке. Ни азарта, ни ярости. Одно лишь терпеливое, почти нежное желание не спугнуть — то самое, с каким охотник, давно взявший зверя на мушку, смотрит, как дичь сама, добровольно, сходится в перекрестье и уплотняется, и боится вздохнуть громко.

— Пусть соберутся плотнее, — сказал он негромко, не оборачиваясь.

— Что? — не понял Белозёров.

— Плотнее пусть станут. — Яков снова приник к окуляру. — Он мне их сам сгоняет, всех в одну кучу. Грех мешать человеку, когда он так старается.

И протянул руку к телефонисту — не за тем ещё, чтобы дать команду, а за тем, чтобы трубка была под ладонью в ту минуту, когда румынский полковник дособерёт для него всё, что затеял собрать. Внизу, в лощине, молчали двенадцать гаубиц, изготовленных к бою ещё в первую ночь. Тетрадь была полна. Небо над гребнем сияло чистой, промытой синевой, и в этой синеве, невидимая, уже занесённая, висела та дуга, по которой через минуту-другую пойдёт сталь.

Оставалось дождаться, пока гость сядет за стол.

Предыдущая главаГлава 3 из 41Следующая глава