Вечером у него впервые за день не осталось никого, и этот пустой час он берёг, потому что думать вслепую можно было только без свидетелей. Днём вокруг стояли люди, а при людях он знал всё. На том держалась его сила, на том стояла вся его выстроенная за это время постройка: Хозяин видит наперёд. Входил кто-нибудь с бедой, и он ронял решение прежде, чем беду успевали договорить, и решение выходило верным, потому что он помнил, чем всё кончится. А теперь помнить стало нечего, и днём эту нехватку приходилось прятать, как прячут под шинелью пустую кобуру, ровно держа лицо и роняя в тишину прежние чугунные слова. К вечеру от такого притворства деревенел затылок, и только здесь, когда за воротами гасли последние фары и дом пустел, можно было снять с плеч знающего и сесть считать по-настоящему, наугад, как считают все смертные.
Стемнело рано и наглухо. За окном стояла войлочная февральская тьма без единой звезды, и в ней растворились сосны, забор, часовой у ворот и вся страна, залёгшая в снег до весны от этого тёплого дома до самых обмороженных своих окраин. Он придвинул карту, но глядел мимо, потому что карта была вчерашняя. На ней ещё держались пометки из книги, которую кто-то дописал чужой рукой, и верить этим пометкам он больше не смел.
Считалось скверно, оттого что прежде он вёл войну, как идут знакомой дорогой в потёмках: глаз не видит, а нога сама помнит каждый ухаб. Теперь дорога оборвалась, пошло целиной, и память, безотказная все эти годы, принялась врать, потому что подсказывала повороты той дороги, которой впереди уже не было. Немца полагалось добить ещё позапрошлым летом, а немец был жив и умён. Англию немец тронуть не смел, а немец её взял. Всё сместилось, съехало с полозьев, и каждый его давний козырь, вытянутый из завтрашнего дня, оборачивался теперь картой чужой, несуществующей колоды. Он просидел так, не зажигая верхнего света, покуда во дворе не полоснули фары.
Гостя он не ждал, но, услышав, как коротко хлопнула дверца и заскрипел под валенками снег, узнал приехавшего ещё до стука. Так ходил один Молотов. Приезжал он поздно, без звонка и без повода, и повод ему не был нужен, потому что он один смел явиться в Кунцево просто так, к ночи, не к вождю, а к человеку, с которым съедено тридцать лет и не один пуд общей соли. Волков вычитал эту их близость когда-то в чужих мемуарах, из сухих посторонних строк, а прожив в чужой шкуре не первый год, узнал её нутром: Вячеслав приезжал тогда, когда самому Вячеславу делалось невмоготу, и приезжал молчать.
Вошёл он, внося с собою запах мороза и бензина, размотал шарф, снял отпотевшее с холода пенсне и близоруко сощурился, отыскивая хозяина в полутьме комнаты, и без стёкол лицо его сделалось голым и старым.
— Не спишь, — сказал он, не спросил, а отметил, будто ставя галочку. — Свет не жжёшь, сидишь сычом.
— Думаю, — сказал Волков. — Садись. Чаю?
Молотов кивнул и грузно опустился на свой стул, тот самый, что негласно считался его местом за этим столом уже лет двадцать. Чай хозяин заварил сам, этому ремеслу он выучился уже здесь, в новой жизни, как выучился росчерку подписи и тяжёлой походке, и заваривал крепко, дегтярно, с той горчинкой на исподе, за которой прячут бессонницу. Молотов принял стакан, обхватил его обеими ладонями, отогревая застуженные в дороге пальцы, и пенсне его, надетое обратно, тотчас затянулось паром, но он не стал его протирать, потому что и без стёкол знал наизусть и этот стол, и эту лампу, и это лицо напротив.
Заговорили о пустом. О том, что зима нынче упёрлась и не желает уходить, а весна ударит разом, ранняя и злая, с большой мутной водой, и как бы та вода не посрывала переправы, не подмочила накопленного за зиму под весенний удар. О том, что Полина опять кашляет, третий месяц, сухо и нехорошо, по ночам, а к докторам идти не хочет, отмахивается, всё ей недосуг. Молотов бранил жену ворчливо, а сквозь воркотню такая просвечивала стариковская тревога, что Волков отвёл глаза. Потом Вячеслав, грея ладони, помянул невзначай далёкое, бакинское, тридцатилетней давности, чёрное от нефти море и чаек над мазутной волной, и человека, которого оба знали и который давно лежал в земле, и оба примолкли над этим именем, как молчат, минуя старую могилу, и снова свернули на пустое.
Так говорят двое, которым нечего друг другу доказывать, вразброс, недоговаривая, перескакивая, потому что тридцать лет за плечами и так поймут. И Волкову было хорошо. Он поймал себя на этом с привычной уже настороженностью: хорошо ему было чужим, сталинским, донашиваемым хорошо, оттого что рядом сидел старый верный человек, ничего не просил, грел ладони о стакан и вспоминал Баку, и можно было не держать лица. Столько времени он не выпускал себя из кулака ни на минуту, а тут отпустило, и он грелся об это тепло, как Молотов о стакан, и уже не разбирал, чьё оно, это тепло, его или того, прежнего, чью память он носил, как носят пальто с чужого плеча, приладившееся к спине. За окном сыпал сухой снег и шуршал по стеклу.
— Хорошо у тебя, — сказал Молотов, глядя в тёмное окно. — Тихо.
— Тихо, — согласился Волков и долил ему чаю.
И тут Молотов поставил стакан, поставил негромко, но окончательно, как ставят точку в конце тяжёлого письма, и Волков, знавший его до последней морщины, понял разом, что кончилось пустое и началось то стылое, ветреное, ради чего старик и трясся сюда по ночной дороге сквозь метель.
— Коба, — сказал Молотов, и в этом стародавнем домашнем имени было не панибратство, а предупреждение. — Есть мнение.
Волков опустил веки, потому что знал цену этой безличной формуле. Так у них говорили, когда не хотели называть источник, а не называли источник тогда, когда им был собственный, ещё не окрепший, робеющий своей дерзости ум говорящего, и Вячеслав прятал за чужим оборотом себя самого.
— Говори.
Молотов снял пенсне, протёр стёкла краем скатерти, долго, подслеповато щурясь на лампу, оттягивая минуту, и надел обратно.
— Мы всё ждём, когда они схлестнутся, — сказал он. — Германия со Штатами. Ждём с прошлого лета, как решённого. Немец топит их транспорты в Атлантике нагло, средь бела дня, и Рузвельту, считаем мы, деваться некуда, рано или поздно ответит, страна не простит. Сидим и ждём этой драки, как в духоту ждут грозы. Парит, давит, вот-вот громыхнёт, а всё не громыхает.
Он помолчал, глядя в стакан.
— А есть мнение, что и не громыхнёт. Никогда.
Волков молчал, и снег скрёбся о стекло.
— Не сойдутся они, Коба. Бек не даст. Он не Гитлер. Гитлер полез бы сам, из спеси, объявил бы войну назло всему свету, себе на погибель, а этот умён нехорошим, холодным умом, и этот будет виться. Топить их корабли и слать извинения. Кланяться Рузвельту через шведов, через всякую нейтральную сволочь. Тянуть, тянуть, покуда та гроза не изойдёт паром и не растает в небе сама собой. А тогда, — он не договорил, но тут и договаривать было нечего.
Тогда два сытых, целых, не разорённых войною зверя, Германия, налёгшая всей тушей на Европу, и Америка, не потерявшая на своей земле ни единого стекла, глянут друг на друга через океан поверх остывшей вражды и увидят, что делить-то им, по совести, и нечего, и что настоящая заноза для обоих не за морем, а вот здесь, посреди материка, в этой самой стране, что одна выстояла и одна научилась воевать так, что зажала глотку самому немцу. И тогда вчерашние смертные враги сговорятся, не по любви, по трезвому холодному расчёту двух сытых против одного, кого оба втайне боятся, против него.
— Мы им нужны, покуда держим немца за глотку, — глухо доканчивал Молотов, глядя в стол. — Покуда мы цепной пёс на их калитке. А как смекнут они, что пёс с волком уже сговариваются через забор, что немец никуда плыть и не думает, тогда мы им ни пёс, ни щит, тогда мы им тот, кто слишком много может, кто один уцелел да ещё и зубы показал. И возьмут они нас вдвоём, с двух сторон, и немец пособит с охотой, он нам Дувра вовек не простит.
Он замолчал, и стало очень тихо, той налитой до краёв тишиной, в которой слышно, как ходят на стене часы и скребётся о стекло снег. Волков сидел неподвижно, обхватив ладонями остывший стакан, и внутри у него медленно оседало то, чего Молотов не смел разглядеть в его каменном лице. Он знал, что Молотов ошибается, знал наверное. В той, в мёртвой уже, в отменённой памяти всё было расчислено наперёд, и немец с американцем сходились не союзниками, а насмерть, и была высадка, и второй фронт, и разбитый в щебень Берлин, и мальчишки, русский и американский, что обнимались, хохоча и плача, на переломленном мосту через мутную весеннюю реку. Он знал это плоско и несомненно, как таблицу умножения, и всё это время знание было ему посохом, картой, краплёной колодой, и он ступал по земле твёрдо, как ходит зрячий среди слепых.
А теперь напротив сидел человек, ничего не знавший наперёд, и своим тычущимся во тьму умом нащупал то, чего в памяти Волкова не было и быть не могло. Потому что памяти этой больше не существовало. Тот мир, где всё шло по учебнику, издох в ночь на первое января сорок третьего, когда Бек, живой, недобитый, холодный Бек, которого в правильной истории давно сгноили бы свои же в подвале, двинул баржи через Ла-Манш на Дувр. С того часа всё, что Волков знал о завтрашнем дне, обратилось в дорогу, вызубренную назубок и никуда не ведущую, и то, что казалось ему вечным, гранитным, само собой разумеющимся, что хищник загрызёт хищника, что фашист с капиталистом непременно перервут друг другу глотки, всё это осело, поплыло и обернулось одной лишь возможностью из многих, и, чего доброго, не той, что сбудется.
Он потерял завтра, не армию, не рудник, не полгода сроку, а именно завтра, то единственное, чем один отличался от этих храбрых, умных, преданных, слепых людей вокруг, и потеря вытекла из него неслышно, без плеска, как вытекает вода из треснувшего по донцу кувшина, что снаружи цел и полон с виду, а поднимешь его, и он пустой. Вячеслав видел теперь вперёд ровно столько же, сколько он, ни на шаг не меньше, и это было хуже всего.
— Что молчишь, — сказал Молотов, не спросил, а обронил, устало, приняв это молчание за раздумье, за ту тяжёлую чугунную думу, в которой, он знал, тонули армии, и он ведь и ехал сюда, чтобы кинуть свою тревогу в этот омут и уехать налегке. — Скажи, что каркаю. Скажи, что вздор, не бывать тому. Скажи, как умеешь.
Волков открыл рот и не сказал, потому что впервые за всё это время ему нечего было ответить. Прежде он усмехнулся бы в ус, спокойно, чуть сверху, и обронил бы одну из отлитых своих фраз, что расходились потом по кабинетам и запоминались на всю жизнь, сказал бы: сойдутся, Вячеслав, два волка под одну шубу не лягут, и был бы прав, и через год все увидели бы, что прав, и снова пополз бы по коридорам суеверный шёпот о том, что Хозяин видит сквозь время. Но он не видел сквозь время, он помнил учебник, а учебник переписали, и последнюю страницу выдрали, и за оборванной строкой белела пустота, одинаково слепая и для него, всевластного, и для последнего солдата в стылом окопе под Кировоградом.
— Не знаю, — сказал Волков, сказал тихо и сам обмер от этих слов, до того голо и не по-сталински прозвучали они в дубовой тишине. Прежде он не выронил их ни разу, он всё знал, в том и была броня, а тут вырвалось само, помимо воли, и повисло между ними, живое и дрожащее.
Молотов вздрогнул, поднял глаза, и в выцветших его, за стёклами, глазах мелькнуло то, чего Волков не видел в них ни разу, не испуг, а оторопь, потому что за тридцать лет он не слышал от этого человека «не знаю» ни единого раза, и то, что услышал теперь, среди ночи, за остывшим чаем, было страшнее любого сговора за океаном, ведь дрогнула скала, о которую тридцать лет разбивались его собственные страхи. Волков увидел это, увидел, как оседает под ним маска, и привычным, за годы отработанным движением подхватил её и натянул обратно.
— Не знаю, — повторил он иначе, ниже и тяжелее, наливая в то же слово свинцовую сталинскую весомость, за которой слышалось уже не сиротство, а работа подземных жерновов. — А буду знать. Думать надо, Вячеслав, крепко думать, с наскоку такое не решить. Ты правильно сделал, что приехал.
И Молотов, услышав вернувшийся знакомый металл, ухватился за него, как хватается за протянутую руку тонущий, и отпустил свой страх, кивнул, поверил, отхлебнул холодного уже чаю и заговорил спокойнее, деловитее, о том, кого послать в Стокгольм прощупать почву, кого в Берн, как разведать чужие потайные мысли, как упредить сговор, если он и вправду зреет. Он вошёл в наезженную колею дела, и ему полегчало, разгладилось между бровей, как всегда легчало людям подле этого человека, ведь приехал он со страхом, а уедет с заданием, а задание легче страха. Волков кивал, ронял короткие точные слова и делал всё это уже одной выученной оболочкой, тем внешним, натасканным Сталиным, что жил в нём отдельно и работал почти без его участия, как работает сердце, покуда человек думает о другом, а под оболочкой было пусто и глухо.
Он смотрел на друга и думал свою отдельную, никому не слышную думу. Вот сидит человек, который меня не знает, тридцать лет чтит, боится, любит, а не меня, того. И скажи я ему сейчас правду, всю, до дна, что я не Коба, что Коба ваш давно в земле, а я пришёл из времени, которого не будет, и что я так же слеп теперь, как ты, Вячеслав, он решит, что я тронулся, и будет прав, и, чего доброго, из той же любви сам отдаст тихий приказ беречь меня и лечить. Нельзя тридцать лет любить лицо и вдруг услышать из-под него чужой голос.
Часы пробили полночь, медленно, гулко, двенадцать раз, и каждый удар отдавался в нём глухо и без ответа, как отдаётся камень, брошенный в сухой колодец, где гул есть, и эхо есть, а воды нет.
Молотов уехал во втором часу. Волков вышел проводить его на крыльцо, постоял без шинели на трескучем морозе, глядя, как два красных огонька ныряют в ухабы и тонут в метели, в чёрной спящей стране, за которую он один был в ответе и которую вёл теперь наугад, ведь всё мог и ничего не знал, а хуже сочетания не выдумать: двинь пальцем, и миллион пойдёт, куда пошлёшь, а куда посылать, про то ему было ведомо не больше, чем последнему из этого миллиона.
Он вернулся в дом, где на столе стояли два остывших стакана с недопитым чёрным чаем, и один был его, а он поглядел на них и не вспомнил, который, и это малое, пустое само по себе, что не отличить своего стакана от чужого, отдалось в нём вдруг такой глухой оторопью, что он тяжело сел. Придвинул тот, что ближе, наугад, и долго сидел один в кругу зелёного света, над остывшим не то своим, не то чужим чаем, глядя в чёрное залепленное снегом окно, за которым не было ничего, кроме метели и его собственного отражения, где стоял немолодой сутулый человек, которого вся земля звала именем мертвеца и который сам уже с трудом, как забытое детское слово, припоминал, как звали когда-то его самого. Снег всё шуршал о стекло, страна за окном спала, не ведая ни про немцев, ни про американцев, ни про то, что вёл её теперь человек, которому завтрашний день был так же тёмен, как ей самой.