Карту принесли новую, ещё пахнущую типографской краской, и Сталин, разворачивая её на длинном столе, поймал себя на мысли, что за восемь лет так и не привык к этому запаху. Карты означали работу. Работа означала людей, которых на этих картах не видно.
Румыния лежала перед ним неудобная, вытянутая, с горбом Карпат посередине. Слева, за Прутом и Днестром, стояли наши. Справа, за перевалами, лежала Венгрия. Сверху — то, что четыре года назад Гитлер отрезал от Румынии и отдал венграм, и о чём в Бухаресте с тех пор не могли думать спокойно.
— Товарищ Василевский, — сказал Сталин, не поднимая головы. — Докладывайте.
Начальник Генерального штаба подошёл к столу. Он говорил, как всегда, ровно и без лишнего слова, и в этой ровности была своя убедительность: человек не уговаривал, он излагал.
— Плацдарм за Днестром удержан, расширяется. Противник на этом направлении дерётся жёстче, чем на прочих: он держит подступы к румынской границе, потому что за ней у него нефть и союзник. Мы предлагаем развить: удар на Яссы, второй — южнее, к Кишинёву, с последующим выходом в долину. — Он провёл карандашом, не касаясь бумаги. — Это разваливает их южный фланг. Дальше открывается Плоешти.
— Сроки.
— При достаточном усилении — шесть-восемь недель до выхода в долину. — Василевский помолчал ровно столько, сколько нужно, чтобы следующее слово прозвучало отдельно. — Потери будут значительные. Оборона там подготовленная, местность им на руку, и румынские дивизии на своей земле будут драться иначе, чем дрались на нашей.
— Значительные — это сколько?
Василевский назвал.
Сталин не переспросил и не поморщился. Он смотрел на карту, и в голове у него сама собой встала утренняя сводка: «форсировали, захватили плацдарм, ведут бои по расширению». Строка была гладкая, как всегда. За строкой было то, чего в ней не увидишь и о чём он теперь почему-то думал чаще, чем раньше. Он подумал, что цифра, которую сейчас произнёс Василевский, — такая же строка. Только длиннее.
— Значит, шесть недель и вот это, — сказал он. — За то, чтобы взять то, что нам и так отдадут.
Молотов поднял голову.
— Отдадут?
— Румыны, — сказал Сталин. — Румыны нам это отдадут сами.
В кабинете стало тихо. Берия, сидевший с краю, что-то дописал в своей тетради мелким почерком и поднял глаза.
— Товарищ Сталин, разрешите по разведданным.
— Говорите.
— Данные такие. — Берия открыл тетрадь, но в неё не смотрел; он всегда так делал, и Сталин знал, что цифры у него в голове. — Румынская армия обескровлена. Потери на востоке за три года они не восполнили и не восполнят. В Бухаресте недовольство: Антонеску держится немцем и только немцем, экономика на нём, армия под ним. Оппозиция — Маниу, царанисты, часть военных — ищет контактов с англичанами и американцами. Зондажи идут через Стокгольм, был контакт в Каире. — Он сделал паузу. — Но, товарищ Сталин, я обязан сказать прямо. Готового заговора нет. Есть недовольство. Недовольство там было и в прошлом году, и в позапрошлом. Из недовольства переворота не выходит.
— А из чего выходит?
— Из решимости. — Берия не отвёл глаз. — Решимости у них пока не видно. Король молод, окружён людьми Антонеску, реальной власти не имеет. Оппозиция торгуется и осторожничает: они хотят выйти из войны, но хотят выйти к англичанам, а не к нам. Нас они боятся больше, чем немцев.
Вот это была правда, и Сталин это знал. Правда была неудобная и на неё нечего было возразить — из того, что можно предъявить вслух.
А то, чего предъявить было нельзя, лежало у него в памяти отчётливо, как отпечатанное. Он знал, что решимость придёт. Знал, что молодой король, которого сейчас никто не принимает всерьёз, соберётся и сделает то, чего от него не ждут, и что вся эта громоздкая, вросшая в немца конструкция рухнет за одни сутки, и румынская армия развернётся стволами в другую сторону. Он знал даже месяц. Он не знал одного: остался ли этот месяц прежним теперь, когда восемь лет всё идёт иначе, — и это незнание было хуже всякого незнания, потому что нельзя проверить.
— Товарищ Берия, — сказал он. — Вы говорите: боятся нас больше, чем немцев. Отчего?
— Оттого, что немец у них уже четыре года и они к нему притерпелись. А нас они не знают. Знают только, что брали Бессарабию, и что были на нашей земле, и что за это придётся отвечать.
— Правильно. — Сталин прошёлся вдоль стола. — Значит, надо, чтобы они узнали, чего им бояться, и узнали, чего им ждать. Первое им покажет товарищ Василевский. Второе покажем мы.
Молотов снял очки, протёр, надел снова — жест, который у него означал возражение.
— Разговор с румынами пойдёт не с нами. Пойдёт с Лондоном и Вашингтоном, они его перехватят и поведут сами. Это первое. Второе: всякий такой разговор в Бухаресте течёт. У Антонеску там своя служба, немцы читают половину. Мы начнём переговоры — немец узнает через неделю и сделает то, что сделал бы всякий: заменит Антонеску на кого-нибудь понадёжнее, введёт свои части, займёт Бухарест. И тогда мы получим не выход Румынии из войны, а вторую Германию под боком, и брать её придётся именно так, как предлагает Александр Михайлович, только теперь по-настоящему дорого.
Он замолчал. Сталин отметил про себя, что Молотов, как всегда, назвал главную опасность точно и в двух словах.
— Это верно, — сказал он. — Значит, разговаривать надо так, чтобы немец не узнал вовремя. И разговаривать не с теми, кто течёт.
— С кем тогда?
— Это ваше дело, Вячеслав Михайлович, и товарища Берии. Через нейтралов, малым кругом, без бумаг. Не предлагать — слушать. Пусть говорят они, а мы будем знать цену.
— А цена? — спросил Молотов. — Что мы им даём? Они не выйдут из войны за одно только обещание, что их не тронут. Они выйдут за то, что получат.
— Трансильвания.
Слово легло на стол, и все трое посмотрели на карту, на тот северный горб, который в сороковом отрезали и отдали венграм.
— Немец у них её забрал, — сказал Сталин. — Забрал и отдал венграм, и с тех пор в Бухаресте держат это за пазухой и не могут ни забыть, ни простить. Антонеску пошёл с немцем воевать на восток за что? За Бессарабию, конечно, и за нефтяные подряды. Но в глубине — за то, чтобы немец однажды вернул ему север. Немец не вернёт, немцу венгры нужны не меньше. А мы можем.
— Мы можем пообещать, — уточнил Молотов.
— Мы можем и сделать. — Сталин посмотрел на него. — Венгрия у нас впереди, и она будет наша. Кому она достанется потом и в каких границах — это будет решаться там, где мы будем сидеть за столом. Румынам нужен север Трансильвании. Нам нужно, чтобы двадцать румынских дивизий перестали стрелять в наших и повернулись против немца. Это хороший обмен, товарищи. Это очень хороший обмен.
Василевский слушал молча, и по лицу его было видно, что он считает своё.
— Товарищ Сталин, — сказал он наконец. — Позвольте возразить как военному. Всё, что вы говорите, может произойти. А может и не произойти. Политика — вещь, которую нельзя поставить в план. Взятый рубеж — можно. Если мы сейчас снизим нажим и станем ждать переворота, которого товарищ Берия не может подтвердить, мы можем прождать до зимы и не дождаться. А немец за это время подтянет резервы и укрепит перевалы.
— Кто вам сказал, что мы снизим нажим?
Василевский поднял глаза.
— Мы не снизим, — сказал Сталин. — Мы усилим. Только цель у нажима будет другая. Вы предлагаете бить, чтобы прорвать оборону, — я предлагаю бить, чтобы под Бухарестом горела земля. Это не одно и то же, Александр Михайлович. Прорвать оборону — дорого. А сделать так, чтобы в Бухаресте каждый день слышали пушки и понимали, что фронт идёт к ним, — дешевле. Люди решаются, когда деваться некуда. Пока им есть куда деваться, они торгуются и осторожничают, как правильно сказал товарищ Берия.
Он остановился у карты, положил ладонь на румынский горб.
— Дайте им понять две вещи. Первое: что немец их не спасёт, и это им покажут наши пушки. Второе: что дверь есть, и в неё можно выйти, и за дверью не пропасть, а Трансильвания. Тогда решимость появится. Она не берётся ниоткуда, она берётся из страха и надежды разом.
— А если не появится? — спросил Василевский.
— Тогда сделаем по-вашему, — спокойно сказал Сталин. — Тогда будем брать так, как вы предлагаете, и заплатим то, что вы посчитали. Готовьте оба варианта. Удар готовьте по-настоящему, не для виду, — если он понадобится, он должен быть готов. Товарищ Берия ведёт своё, товарищ Молотов своё. Кирпоносу директиву я подпишу завтра.
Он помолчал и добавил — так, что все трое подняли головы:
— Ориентируйтесь на август.
Василевский чуть заметно шевельнул бровью.
— Почему август, товарищ Сталин?
Сталин выдержал паузу ровно такую, какая нужна, чтобы вопрос остался без ответа и это не выглядело уходом.
— Потому что к августу они дозреют, — сказал он. — Урожай уберут, хлеб будет в амбарах, а немец придёт его забирать. Потому что к августу наши выйдут туда, куда вы показывали карандашом, и в Бухаресте это услышат. И потому что в августе человеку легче решиться, чем в ноябре, — в ноябре люди берегутся до весны.
Это было почти правдой. Из всего сказанного правдой было только последнее, да и то он придумал сейчас, на ходу. Но прозвучало как расчёт, а расчёт в этом кабинете принимали.
Молотов записал что-то коротко. Берия закрыл тетрадь. Василевский сложил свою карту.
— Разрешите идти?
— Идите. Александр Михайлович, задержитесь.
Когда двое вышли, Сталин некоторое время молчал, глядя на карту.
— Вы не согласны, — сказал он.
— Я исполню, товарищ Сталин.
— Я знаю, что исполните. Я спрашиваю не об этом.
Василевский помедлил.
— Я не согласен в одном. Вы строите на том, что чужие люди в чужой стране поступят определённым образом. У меня нет оснований думать, что они так поступят. У вас, я полагаю, эти основания есть, но вы их не назвали. — Он сказал это без тени вызова, ровно, как докладывал о плацдарме. — Я привык работать с тем, что можно проверить. Мне так спокойнее, и я думаю, армии так спокойнее тоже.
— Вам спокойнее, — повторил Сталин. — Александр Михайлович, за то, чтобы вам было спокойнее, платят те, кто идёт через реку. Вы назвали сегодня цифру. Я эту цифру подписывал уже много раз и подпишу ещё, если понадобится. Но если есть способ не подписывать её лишний раз, я обязан его попробовать. Даже если он мне самому кажется… — он поискал слово, — … недостаточно обоснованным.
Василевский посмотрел на него внимательно. Он был умный человек и умел слышать не только то, что сказано.
— Понимаю, — сказал он. — Готовим оба варианта.
— Оба. И, Александр Михайлович. Удар готовьте так, будто политики никакой нет и не будет. Мне нужно, чтобы он был настоящий. Иначе румыны нам не поверят.
Когда дверь закрылась, Сталин остался один над картой.
Он смотрел на вытянутую неудобную страну с горбом Карпат и думал, что все его знание сейчас не стоит ничего без того, чтобы его вовремя подпереть чужими руками и чужим страхом. Он знал, что будет. Он не знал, будет ли это теперь, после восьми лет, в которых всё сдвинулось. И проверить нельзя было никак — только ждать и толкать в нужную сторону, как толкают тяжёлую дверь, не зная, заперта она или нет.
Чай на столе остыл. Рядом с чашкой лежала серебряная ложечка — та самая, от старика, которую он не убирал никуда и которой не пользовался. Он подвинул её кончиком пальца на середину стола, ближе к румынскому горбу, и сам усмехнулся этому движению.
Борис Михайлович сказал бы, что план, построенный на предположении о поведении противника, — не план, а надежда. Сказал бы вежливо, с одышкой, и был бы прав.
— Знаю, — сказал Сталин вслух пустому кабинету. — Знаю, Борис Михайлович. Только у меня, кроме надежды, есть ещё двадцать румынских дивизий, которые я хочу получить даром. Это, знаете ли, хорошая цена за надежду.
Он сел и придвинул папку с директивой для Кирпоноса.