К книге
Огненный 1944Глава 23
56%
Глава 23
23

До вала оставалось время. Лодка качалась у самого берега, в предрассветной серости было тихо. Каждый молчал о своём, и никто не хотел заговаривать первым.

Первым заговорил Кузьмич. Он сидел передним номером. Сам сел, никто его не гнал, а бывалые без нужды в первую лодку не лезут и переднее весло не берут: передний номер на виду, ему первому и достаётся. Был он широкий, кряжистый, с седой щетиной на тяжёлом лице. Кузьмичом его звали все, и молодые, и ротный. Есть такие люди, которых язык не поворачивается звать иначе как по отчеству, хотя годами он был не так уж стар. Две войны за плечами, финская да эта, ранение под Москвой, ранение под Харьковом. От войны Кузьмич давно ничего не ждал, кроме работы.

— Ты, тамбовский, вот что, — сказал он, не оборачиваясь. Он глядел на тёмную воду. — Греби за мной, в такт, не рвись. Собьёшься с такта, лодку развернёт. А развернёт, станем боком, и боком нас с того берега всех положат. Понял?

— Понял. — Голос сел. Тамбовский откашлялся и повторил твёрже: — Понял, Кузьмич.

— Ничего ты ещё не понял, — беззлобно сказал Кузьмич. — На Буге-то как шёл?

— Прошёл. — Тамбовский помолчал. — Страшно было.

— На Буге страшно, тут страшно, везде страшно. — Кузьмич поплевал на ладони, перехватил весло. — Кто говорит, что не страшно, тот врёт либо дурак. А дураков тут повыбило, одни умные остались, да мы с тобой. Ты весло держи и меня держись. Помрёшь, так рядом со мной. Вместе веселей.

Он усмехнулся. Кто-то в лодке коротко хохотнул, кто-то нет. Тамбовский не понял, шутит Кузьмич или всерьёз. Кузьмич словно почуял это спиной и добавил тише, уже без усмешки:

— Не помрёшь. Молодой, тебе нельзя. Держись за мной, Гриди, и дойдём.

Гриди. Он первый стал звать его так, коротко, от фамилии, и от солдатского этого прозвища тамбовскому делалось теплее. А от простых кузьмичовых слов стало вдруг легче, чем от всего, что говорили ему за войну командиры и замполиты. Кузьмич не обещал победы и не звал за Родину. Он обещал, что дойдут, если держаться друг друга. В это можно было поверить. Кузьмич две войны держался и доходил.

А потом земля на том берегу встала.

Вал ударил разом, стеной. Тишины не стало. Грохот пришёл через воду и ударил в грудь, в уши, во всё тело. Он давил на голову изнутри, распирал череп, глушил всё. Кузьмич обернулся, что-то крикнул. Слов тамбовский не расслышал, но понял по губам и по руке: пошли. Лодка отвалила от берега.

Тамбовский грёб за Кузьмичом, в такт, как велено. Мир сузился до широкой спины в мокрой на лопатках гимнастёрке. На Буге было так же, только легче не стало, стало по-другому. Тогда он не знал, что его ждёт. Теперь знал. Знал, что вал перенесут, что немец поднимет голову, что река вскипит. Он гнал это знание и грёб. Держался спины, как ребёнок в толпе держится материного подола. Спина была надёжная, такт верный, лодка шла.

Реки во всю ширину он не видел. Ни других лодок, ни того берега. То есть видел, но не вмещал: слишком велико. Не видел полосы в двенадцать километров, которую неделю считал незнакомый ему генерал. Ни стрелы на карте, ни расчёта, по которому их бросили сюда, на левый край, где у немца тоньше. Снизу, из лодки, ничего этого нет. Снизу есть спина Кузьмича да вода за бортом, тёплая уже по-летнему. В воде дрожало рыжее рваное отражение горящего берега. Будто горело и под ними.

Вал перенесли вглубь. Бывалые ещё на этом берегу толковали: по урезу артиллерия будет бить, пока лодки не подойдут, а после сдвинет огонь дальше, немцу за спину, чтоб подмогу отсечь. И вот тогда, говорили, самое поганое и начнётся: немец из-под вала вылезет живой и злой. Умом тамбовский сейчас этого не помнил, ум давно молчал. Но что-то переменилось. Грохот отодвинулся, ушёл за берег. В короткой щели тишины, в несколько ударов сердца, стало слышно плеск, чей-то хрип, скрип уключины.

В эту щель немец и поднял голову.

С того берега ударило. Сначала редко, коротко, зло, будто щёлкали по натянутой струне. Тамбовский не сразу понял, что это. А когда понял, вода вокруг уже вскипела мелкими фонтанчиками: слева, справа, у самого борта. Немец бил по лодкам вслепую и часто, по всем сразу. Река кипела, как вода перед тем, как пойти паром.

— Гриди! — крикнул Кузьмич, не оборачиваясь. Страха в голосе не было, только злость и работа. — По сторонам не смотри! На берег гляди!

Тамбовский глядел на берег и грёб. Берег был близко. Уже казалось: дойдут. Вот сейчас дойдут, не соврал Кузьмич.

И тут спина дёрнулась.

Дёрнулась и осела. Не упала, а осела, медленно, набок, к борту. Весло выпало из рук Кузьмича и поплыло. Грести впереди стало некому, и лодка, потеряв передний такт, рыскнула носом.

— Кузьмич! — Тамбовский рванулся к нему. Кузьмич валился на дно лодки, тяжело, всем кряжистым телом. Глаза его были открыты и уже не смотрели. Губы ещё двигались, беззвучно. Что они говорили, тамбовский не расслышал. И не расслышит никогда. — Кузьмич! Ты чего, Кузьмич!

— Греби! — заорали сзади. — Греби, чего встал! Всех положим!

Тамбовский не думал. Думать было нечем, ум молчал, руки сделали сами. Он перегнулся, поймал плывущее весло, перехватил его вместе со своим и стал грести за двоих. Лодка послушалась, выровнялась, пошла. Вниз, на Кузьмича, он не смотрел. Смотреть было нельзя. Посмотришь — остановишься, а останавливаться нельзя: до берега оставалось меньше, чем прошли, и всё решали эти метры.

Как выскакивал на отмель, тамбовский не запомнил. С ним такое было и на Буге: в самую страшную минуту память рвётся, а тело идёт дальше само. Вот была лодка, весло за двоих, Кузьмич на дне с открытыми глазами. А вот он уже лежит под срезом берега, вжатый в мокрую глину, и рядом дышат другие, живые, доплывшие. Между лодкой и глиной провал. Тамбовский его не боялся. Так надо. Так тело спасает себя.

Под срезом немец не доставал. Огонь шёл поверху, свистел над головой, срубал комья с края обрыва. Комья сыпались за шиворот. А сюда, в мёртвую полоску у самой воды, огонь не доставал, и здесь лежали, приходя в себя, те, кто доплыл. Тамбовский слушал, как колотится сердце, и не мог разжать пальцы. Пальцы держали весло намертво. Пришлось разгибать их другой рукой, по одному.

Рядом завозился немолодой боец. Тамбовский смутно помнил его по лодке: тот, что орал сзади «греби».

— Живой, тамбовский?

— Живой.

— А Кузьмич?

Тамбовский не ответил. Боец глянул на него, понял всё без слов, тяжело выдохнул сквозь зубы и отвернулся.

— Эх, Кузьмич, Кузьмич. Две войны прошёл, чёрт сибирский. — Он помолчал и добавил жёстко, будто себе приказал: — Ладно. После поплачем. Сейчас наверх погонят.

И правда, сверху по-над самой водой уже полз ротный. Живой, злой, вездесущий. Он тряс лежащих и кричал, и голос его пробивался сквозь звон в ушах:

— Наверх! Не залёживаться! Кто залёг, тот покойник! На том свете отлежитесь! Наверх!

И тамбовский полез. Все полезли. Лежать оказалось страшнее: лёжа ты ждёшь, а немец наверху. Он карабкался по осыпающейся глине, обдирал локти, терял и находил опору. Вывалился наверх, на ровное, в дым. Там была первая немецкая траншея.

Что было в этой траншее и в следующие минуты, тамбовский потом старался не вспоминать. Почти сумел. Так же он научился не вспоминать и бугскую траншею. Память оставила клочья, картины без связи, и он не складывал их в целое. Целое было невыносимо. Один клочок остался ярче прочих и приходил потом сам, без спроса. Немец. Совсем молодой, моложе его. Прижатый в угол траншеи, с поднятыми руками, с открытым ртом, из которого не выходило ни звука. На этом рте тамбовский память обрывал и дальше не пускал. Дальше было то, чему нет прощения и без чего было нельзя. В нём ещё горела злость за Кузьмича, горячая, слепая. Ей нужен был кто-то, и ею стал этот мальчишка с поднятыми руками. Тамбовский знал потом всю жизнь: мальчишка не виноват, в Кузьмича стрелял не он. Знал — и всё равно не пускал память дальше рта. Остальное шло без картинок. Он делал то, чему учили, и то, чему не учили, и то, что делает всякий, кто оказался в чужой траншее и хочет жить. Только руки делали это увереннее, чем на Буге. Он потом отметил это с холодком: стал сноровистее в том, в чём лучше бы не становиться.

Кончилось. Он стоял, тяжело дышал и на этот раз сразу понял, что кончилось. Траншея взята. Он жив.

Но взять траншею ещё не значит взять берег. Это тамбовский, ветеран одной переправы, знал уже не хуже бывалых. Немец откатился во вторую линию, за перегиб поля, залёг и молчал недолго. Рота едва отдышалась. Охрипший ротный погнал людей закрепляться: разворачивать немецкий бруствер в обратную сторону, растаскивать по гнёздам брошенные ящики, собирать патроны и гранаты, свои и трофейные. Патронов было в обрез: что принесли на себе через реку да что оставил немец. До переправы, до подвоза, надо было дожить на этом. Тут за перегибом поднялось серое и пошло на них.

— Контратакует! — крикнул кто-то.

— По местам! — отозвался ротный коротко и страшно. — Подпускай ближе! Без команды не бить! Издали не жечь, всё одно не достанешь! Гранаты беречь!

Тамбовский понял: стрелять с дальнего — только патроны в поле выбросить. Немец идёт перебежками, залегает, попробуй возьми его за триста метров. А подпустишь на верный выстрел — тут он твой. Страшно только лежать и ждать, пока серое подходит, и не сметь стрелять.

Он вжался в чужой окоп лицом туда, откуда час назад пришёл сам. К полю, не к реке. Странное, вывернутое чувство: река за спиной, свои за спиной, а враг впереди, на той земле, которую только что перебежал. Немцы шли не толпой. Шли грамотно, короткими бросками, залегая, перекатываясь. По ним не надо было целиться в одного. Надо было держать полосу и не дать подняться разом. Тамбовский бил, как учили, экономно, по движению, берёг патрон. Рядом били другие. Когда серые подобрались, пошли в ход гранаты. Атакующие залегли, не дойдя, и отползли за перегиб. Первый раз отбились дёшево.

Второй раз пришли с миномётами. Сперва легло по траншее, тяжело, кучно. Земля вставала и обрушивалась обратно. Кого-то накрыло совсем рядом. Тамбовский, оглохнув, вжимался в стенку окопа, ждал, когда огонь уйдёт дальше, и молил без слов: не в меня. Ушёл. Тогда пошли опять, ближе прежнего, и в этот раз дошли до траншеи. Опять было то, чему нет названия, короткое, в упор. Подробностей тамбовский после не помнил. Помнил, что отбили. И что народу в роте стало заметно меньше.

Так и держали весь длинный летний день, наливавшийся жарой над мёртвым полем. Немец не бросал всё одним ударом. Немец вёл дело грамотно и по-своему упрямо: накатит, прощупает, откатится, положит мин, накатит снова. Искал слабое место. Так же, как тот генерал за рекой искал слабое место у него самого. Плацдарм был крохотный и простреливался весь. Прятаться негде, отдыха нет. То, что тамбовский принял бы за отдых, было затишьем между накатами. Пять минут, десять. Привалиться к стенке, разжать сведённые пальцы, вдохнуть.

В одно такое затишье немолодой боец отыскал тамбовского вдоль траншеи. Сел рядом, привалился, протянул кисет. Он видел в лодке, как Кузьмич взял мальчишку под крыло. Теперь Кузьмича не стало, и боец шёл по оставленному следу. Не потому, что просили. Так заведено: кого старший вёл, того подхватывают.

— Куришь?

— Не.

— Закуривай. — Сказано было так, что не откажешься. Тамбовский свернул кое-как, впервые, затянулся, закашлялся. Боец глядел и не смеялся. — Ничего. Научишься. Всему научишься, чему не надо бы. — Он затянулся сам, глянул за перегиб. — Кузьмича, значит, у воды…

— У воды. — Тамбовский сглотнул. — Я и не знаю, как его звали. По-настоящему. Всё Кузьмич да Кузьмич.

— Степаном звали. Степан Кузьмич Родных, с-под Барнаула. Мы с им с сорок второго, с одного эшелона. Земляки почти: он алтайский, я омский. Жинка у него, ребятишек трое. — Боец помолчал. — Теперь трое сирот да вдова. А бумагу напишут: пал смертью храбрых. Оно и правда, храбрых. Только сиротам от той храбрости не теплее. — Он повернулся, и глаза у него были сухие и старые. — Ты вот что. Живи теперь и за него. Он тебя вёл, до берега довёл, себя положил, а тебя довёл. Стало быть, должен ты. Понял, нет?

— Понял, — сказал тамбовский.

И в этот раз он понял вправду. Это осталось с ним надолго. Дольше траншеи. Дольше того, что он старался забыть.

За перегибом поднялось опять. Боец сунул кисет за пазуху, привычно, без спешки.

— Ну вот. Опять гости. — Он поднял винтовку и сказал почти буднично: — Держись, Гриди. Кузьмич велел.

И опять накатывало, и опять били, и опять кто-то после не вставал. День не кончался. Тянулся, жаркий, бесконечный. Тамбовскому уже казалось: так будет всегда, берег не удержать, к вечеру немец додавит. Он гнал эту мысль и держался. Рядом держался немолодой боец, дальше ротный. А за спиной была река, которую отдавать нельзя.

К вечеру накаты стали реже. То ли немец выдохся, то ли понял, что дёшево этот клочок ему не отдадут. А может, это за рекой дала голос генеральская артиллерия — та, что весь день доставала немецкие исходные за перегибом. Этого тамбовский не знал и знать не мог. Огонь оседал постепенно, вместе с солнцем. Когда стемнело, стало тихо. По-настоящему тихо, впервые за день, и тамбовский этой тишине не сразу поверил.

Плацдарм устоял. Не ротой устоял, а тем, что от роты осталось. Осталось меньше половины. Тамбовский был среди уцелевших. Целый, если не считать ссаженных локтей, звона в ушах и рук, которые всё ещё подрагивали. Он сидел в траншее, спиной к брустверу. Бруствер за день стал совсем нашим: обжитым, политым кровью. За рекой, на покинутом берегу, разгорались в темноте огоньки. Там под дымами наводили переправу.

Он сидел на чужой земле. Первый из своих, кого сюда занесло. Что перешёл границу, что за спиной осталась Россия, а под ним румынский берег, он не думал. Такие мысли приходят потом, много позже. А то и не приходят вовсе. Он думал про Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула. Про жену и троих ребятишек, которых никогда не увидит. И про то, что теперь надо жить за двоих, как грёб за двоих. А это, оказывается, тяжелее весла.

Переправу навели к ночи. По ней пошла вторая волна: свежая, целая, та, что расширит плацдарм и погонит немца дальше, к следующей реке. Тамбовский смотрел, как идут они по гулкому настилу, сухие, не мокшие в реке. Он не завидовал и не думал ничего. Своё он уже переплыл.

А в Кунцеве под утро на стол легла сводка. Сталин прочёл строку про Днестр, короткую и гладкую, как все строки, доходившие до этого стола. «Части N-ской армии на рассвете форсировали реку Днестр на участке до восьми километров, захватили плацдарм на правом берегу, ведут бои по его расширению».

Увидеть за этой строкой было нечего. Ни полосы, которую неделю считал генерал. Ни низкого открытого берега, выбранного потому, что для немца он был хуже всего. Ни лодки, потерявшей передний такт. Ни восемнадцатилетнего, который грёб за двоих. Ни Степана Кузьмича Родных из-под Барнаула на дне лодки. Ни первой траншеи и того, что тамбовский будет стараться забыть. Всё это было. Всё это стояло за строкой. Но про такое она молчит. Она говорит: форсировали, захватили, ведут бои. И это правда, и это не рассказывает ничего.

Сталин умел видеть за словами то, чего в них нет. Восемь лет научили. За «форсировали» стоит вода и лодки. За «удерживают» — остаток роты в отбитой траншее. За «ведут бои по расширению» — завтрашняя цена. Он держал это в уме отвлечённо, как держат груз, которого не поднять, и знал: сюда, в кунцевскую тишину, доходит только глагол. Остальное остаётся там, на румынском берегу, при тех, кто его добыл.

Он подписал сводку простым карандашом. За рекой лежала чужая земля. Впервые на этом направлении война перешагнула старую границу и пошла дальше, на запад. В той, другой памяти, которую он носил в себе, выход к границе был датой. Её печатали крупно, отбивали салютом. Здесь была короткая гладкая строка и подпись под ней. Остывший чай. Карандаш с зелёной полоской, лежавший отдельно, которым он так и не писал.

Предыдущая главаГлава 23 из 41Следующая глава