К книге
Огненный 1944Глава 25 Бухарест
61%
Глава 25 Бухарест
25

Офицера привезли в Бухарест шестого июня, к вечеру, и он всю дорогу от фронта до столицы просидел молча, держа папку на коленях и не выпуская её из рук даже тогда, когда предлагали подержать. Звали его Некулче, он был майор, кадровый, до войны служил в Констанце. Под Кривым Рогом попал в плен, отсидел полтора года в лагере под Тамбовом, и три недели назад его вызвали, дали помыться, накормили как следует, выдали новое обмундирование и отпустили через передовую с этой самой папкой. По дороге его дважды задерживала своя же полевая жандармерия, дважды допрашивали, и оба раза он повторял одно: везу пакет для маршала, вскрывать не имею права, не вскрывал.

Пакет он не вскрывал. Но что в нём, знал: русские не скрывали, прочли ему вслух перед отправкой, чтобы понимал, что везёт.

Сигналы от русских доходили в Бухарест и раньше — через шведов, через турецких коммерсантов, осторожно, обиняками, ещё с весны. Толку от них было мало: приходили они без подписи и без обязательств, и всякий раз оставалось непонятно, кто посылает и стоит ли за этим хоть кто-нибудь. Отвечать на такое нельзя: ответишь, а окажется, что говорил с провокатором или с частным лицом.

С майором вышло иначе. Майор был живой, из плена, с папкой, и папку эту при нём вскрывали и читали вслух. Это уже не сигнал. Это документ, и отвечать на него придётся.

Маршал принял его на другой день утром. Йон Антонеску сидел за столом, прямой, сухой, в мундире, застёгнутом на все пуговицы, хотя в кабинете было душно и все прочие давно расстегнулись. Он взял папку, вскрыл её сам, канцелярским ножом, аккуратно, и стал читать.

Читал он недолго — там было мало написано. Некулче стоял у дверей и смотрел, как у маршала белеют скулы. Он видел это лицо на портретах в каждой казарме, а вживую впервые, и первое, что подумал: старик. Ему было шестьдесят два, но выглядел он на все семьдесят, и руки, державшие бумагу, были в старческих пятнах.

— Кто вам это дал? — спросил Антонеску, не поднимая головы.

— Русский полковник, домнуле маршал. В штабе, за линией. Фамилии не назвал.

— Что ещё говорили?

— Сказали, что ответ ждут в течение десяти дней. — Некулче помолчал. — И сказали, чтобы я передал вам лично, что это не предложение, а уведомление.

Тут маршал поднял голову. Он посмотрел на майора так, что тот подобрался, и в кабинете стало очень тихо. Потом Антонеску встал, обошёл стол, подошёл к окну и постоял там, спиной, глядя на бульвар, где ничего не происходило, где ездили извозчики и шли люди с покупками.

— Уведомление, — сказал он. Он повторил это слово ещё раз, про себя, и Некулче видел, как у него ходят желваки.

Бумага была короткой. Она не предлагала условий, не сулила гарантий, не обещала ничего. Она сообщала, что Румыния, вступившая в войну на стороне Германии и три года воевавшая на чужой земле, должна прекратить сопротивление и сложить оружие безоговорочно; что армия капитулирует, правительство слагает полномочия, страна отвечает по счетам, которые будут предъявлены; и что в случае отказа ответственность за последствия ложится на тех, кто отказался.

Ни слова о том, что Румыния получит взамен: взамен ничего не полагалось.

— Свободны, — сказал Антонеску, не оборачиваясь.

Некулче щёлкнул каблуками и вышел. В приёмной его встретил адъютант, спросил фамилию и часть, записал, велел ждать. Ждал он до вечера, на стуле у стены, и к вечеру за ним пришли — вежливо, без грубости, но двое. Его увезли в сигуранцу, где три дня спрашивали одно и то же: что говорили русские, кого видел, с кем ещё встречался по дороге. Он отвечал честно, потому что скрывать было нечего, и через неделю его отправили в запасной полк под Плоешти — не под суд, но и не в свою часть. Кто-то наверху решил, что человек, побывавший в русском плену и вернувшийся с русской бумагой, пусть лучше посидит подальше от фронта.

Что было в той папке, он не рассказал никому. И всё-таки к концу июня об этом знали в штабах, а к июлю — по всей армии, в тех неточных и обрастающих подробностями пересказах, в каких солдату всегда доходят важные вещи: будто русские предлагали замириться, а маршал отказал.

Когда за майором закрылась дверь, Антонеску ещё постоял у окна, потом вернулся к столу и швырнул бумагу поверх остальных, и она поехала и легла криво, накрыв край какого-то донесения.

Пришедшего через час вице-премьера он встретил этой самой бумагой, сунув её через стол без слов. Михай Антонеску — однофамилец, не родственник, министр иностранных дел, человек скользкий, умный и в глубине души уверенный, что переживёт всех, — прочёл, положил обратно и некоторое время молчал.

— Ну? — сказал маршал.

— Тяжело.

— Тяжело. — Антонеску усмехнулся коротко и нехорошо. — Они пишут мне, что я должен сложить оружие и уйти, а страна пусть отвечает. Мне. Как писарю. Как побитой собаке, которую можно не уговаривать, потому что она и так приползёт.

— Домнуле маршал…

— Я три года держал этот фронт. — Он говорил не громко, но так, что каждое слово ложилось отдельно. — Я дал им армию. Я потерял восемнадцать дивизий, восемнадцать, и всё это время я был для них союзником, с которым разговаривают. А эти пишут «уведомление» и присылают его с пленным майором, как посылают счёт из мясной лавки.

Михай Антонеску молчал, пережидая. Он знал, что перебивать в такие минуты нельзя, надо дать вылиться.

— Вы что-нибудь скажете? — спросил маршал.

— Скажу. Только сперва одно наблюдение, домнуле маршал. — Вице-премьер снова взял бумагу и подержал её на весу, будто взвешивая. — Здесь нет условий. Ни одного. Ни о границах, ни об армии, ни о том, что будет с людьми. Голое требование сложить оружие и отвечать.

— И что?

— А то, что так не пишут тем, с кем хотят договориться. Так пишут тем, от кого ждут отказа. — Он положил бумагу обратно. — Я двадцать лет служу по этой части и такие письма видел. Первое требование всегда невыполнимо. Его пишут для того, чтобы после отказа предъявить второе, помягче, и чтобы второе выглядело милостью. Они не рассчитывают, что вы это подпишете. Они рассчитывают, что вы откажете, а потом, когда прижмёт, вспомните, что отказались от худшего, и обрадуетесь лучшему.

— И что же, по-вашему, будет во втором?

— Полагаю, границы и Трансильвания, — сказал вице-премьер спокойно. — Бессарабию и Буковину они возьмут в любом случае, тут спорить не о чем. А вот север Трансильвании они могут нам вернуть. Он сейчас венгерский, а Венгрия у них впереди, и когда они туда дойдут, кроить будут по своему усмотрению. Отдать нам Клуж им ничего не стоит, а решает многое: ради Клужа эта страна пойдёт за кем угодно.

Антонеску слушал, не перебивая.

— Стало быть, вы советуете тянуть, — сказал он наконец.

— Я советую ответить так, чтобы дверь осталась приоткрытой. Не соглашаться. Но и не хлопать.

— Нет.

Маршал сказал это без раздумья, и вице-премьер понял, что всё уже решено и обсуждать нечего.

— Домнуле маршал…

— Нет, — повторил Антонеску. — Может быть, вы правы, и это торг. Скорее всего, правы, вы в этом понимаете больше моего. Но я не стану подыгрывать в игре, где мне сперва плюют в лицо, чтобы потом позволить утереться и сказать спасибо. Пусть присылают, что хотят. Ответ будет один, и притом ясный.

— Тогда позвольте всё-таки договорить второе, — сказал вице-премьер. — И вам это понравится ещё меньше.

— Говорите.

— Они пишут «страна отвечает по счетам, которые будут предъявлены». Вы прочли это как оскорбление. А я прочёл как то, что оно есть. — Он поднял глаза. — Домнуле маршал, счёт нам предъявят не за Бессарабию и не за границы. Границы — это торг, и о границах спорят. Нам предъявят восток. Заднестровье, комендатуры, лагеря. Что там делали три года — не немцы, а наша администрация, наши жандармы, наши приказы за нашими подписями. Вот об этом с нами и будут разговаривать. И разговаривать будут именно с вами, потому что подписи ваши.

В кабинете стало тихо во второй раз за это утро. Антонеску не побледнел и не вспыхнул. Он посмотрел на вице-премьера ровно, длинно, и, когда заговорил, голос у него был сухой и деловой, будто речь шла о поставках зерна.

— Всё, что там делалось, делалось по законам военного времени и в условиях войны на чужой территории, — сказал он. — Приказы отдавались в интересах безопасности тыла действующей армии. Если кто-то превысил — это дело военных судов, и такие дела были, я подписывал приговоры. Что до остального, то я готов отвечать за каждый свой приказ перед любым судом, который будет иметь право меня судить. — Он помолчал. — Русский трибунал такого права не имеет.

— Русский трибунал будет иметь то право, которое ему даст армия, стоящая на Пруте.

— Значит, армия на Пруте не должна перейти Прут.

Это было сказано так, что дальше говорить стало не о чем.

Вице-премьер вышел, спустился по лестнице и на середине пролёта остановился, потому что понял: маршал не откажет им завтра или через неделю. Маршал отказал уже, вот только что, в ту минуту, когда прочитал слово «уведомление». Всё остальное будет только оформлением этого отказа.

А маршал в это время сидел за столом один и пытался вернуть себе то состояние ровности, в котором привык работать, и оно не возвращалось. Он знал, что положение скверно. Он знал про восемнадцать дивизий, знал про хлеб, уходящий немцам, знал, что Плоешти горит после каждого налёта и что восстанавливать его нечем. Он не был глуп и не был слеп, и разговоры о том, будто он не понимает, куда идёт дело, злили его больше прочих: он понимал лучше всех в этой стране. Но одно дело понимать, а другое — принять, что тебе присылают бумагу без единого условия и ждут, что ты её подпишешь.

Он был сыном офицера и сам офицер с юности. Его учили, что честь — не украшение, а рабочий инструмент: солдат идёт в атаку не за паёк, а потому что стыдно не пойти. Всю жизнь он строил на этом и требовал этого от других. И теперь ему предлагали сделать то, чего он не простил бы никакому подчинённому: бросить оружие, потому что сильный велел.

Он вспомнил сорок первый год, июнь, свой приказ армии — «Переходите Прут!» — и как тогда орали в Кишинёве, и как поднимали его на руки, и как он думал, что это на всю жизнь и в учебники. Что скажут потом? Что маршал Антонеску три года вёл страну на восток, а потом получил письмо и всё отдал? Такой конец был для него хуже плахи. Плаха — это участь, а это позор.

Немцы держат его четыре года и не отпустят, это правда. Но немцы, по крайней мере, разговаривают с ним как с человеком, у которого есть достоинство, а эти прислали счёт из мясной лавки.

К вечеру он вызвал секретаря и продиктовал ответ. Он вышел короткий, в четыре строки: Румыния находится в состоянии войны на стороне союзника, с каковым связана обязательствами; вопрос о прекращении военных действий может быть рассмотрен только совместно с германским правительством; предложение в предъявленной форме отклоняется как несовместимое с достоинством румынского государства и его армии.

Он перечитал, подумал и вычеркнул слово «предложение», надписав сверху «уведомление» — с той же издёвкой, с какой оно было адресовано ему. Потом подписал.

Король узнал обо всём на четвёртый день, и узнал не от правительства. Ему рассказал полковник из дворцовой охраны, старик, служивший ещё его отцу, единственный человек во дворце, говоривший с ним не как с портретом на стене. Рассказал коротко: была бумага от русских, требовали сдаться безоговорочно, маршал отказал, ответ уже ушёл.

Михай сидел и слушал, и, пока рассказ длился, ему сделалось нехорошо физически: подкатило к горлу, и он испугался, что его вырвет прямо тут, при полковнике. Ему шёл двадцать третий год. Четыре года он был королём страны, где ничего не решал. Он подписывал то, что приносили. Присутствовал, где велели. Ездил в Синаю и обратно, водил машины — единственное, что умел по-настоящему, — и молчал, когда старшие говорили. Все привыкли, что он мебель. При мебели говорят свободно, и он за четыре года наслушался столько, сколько не наслушался бы никакой заговорщик.

И вот теперь маршал ответил за него, не спросив. Жгло даже не то, каким был ответ: может быть, Михай и сам ответил бы так же, он этого не знал. Жгло, что бумага, решавшая судьбу страны, прошла мимо человека, которому эта страна принадлежала по конституции и по присяге.

Днём приходила мать.

Елена вошла к нему в кабинет без доклада, как входила всегда, села напротив и молчала, пока он не поднял глаза. Она была красива, зла и никогда не понижала голоса, разговаривая о маршале.

— Ты знаешь, что он ответил русским?

— Знаю.

— И?

— И ничего, мама.

— Ты король, — сказала она. — Ты. Не он.

— Я знаю, кто я, — ответил он и услышал, как жалко это прозвучало.

Она смотрела на него, и он видел в её лице всё сразу: что она права, что она это знает, что она устала это повторять и что она его любит и потому не может замолчать.

— Твой отец бы уже действовал, — сказала она наконец.

Это было нечестно и било туда, куда всегда било. Отец бросил их ради мадам Лупеску, отец отрёкся и уехал четыре года назад, и с тех пор его видели то в Мексике, то в Бразилии, — но в такие минуты мать всё равно доставала его, как козырь.

— Отец бы прежде всего собрал чемоданы, — сказал Михай.

Она поднялась и вышла, не ответив, и он остался сидеть, глядя в стол, злой на неё, на себя и на весь этот дом, в котором его двадцать три года учили быть символом.

И всё-таки она имела право так говорить. Она третий год ходила по госпиталям, и не для фотографий; она вытаскивала людей из списков, о которых он знал и старался не думать, и делала это тихо, никого не спрашивая. Она хотя бы делала.

Ночью он не спал.

Он лежал и думал не о политике, а о том, о чём думают ночью: что он трус. Что уже полгода к нему приходят разные люди, говорят обиняками, прощупывают, и он каждый раз слушает и не отвечает ничего определённого, и они уходят ни с чем, и он потом лежит вот так же и ненавидит себя. Что мать права, и он это знает, и от того, что знает, не легче.

И что он боится.

Тут он сам себя поймал и заставил договорить до конца, потому что врать себе ночью бесполезно. Он боялся не немцев. Немцы были рядом, немцы были опасны, но немцы были понятны. Он боялся русских.

Он боялся их той детской, стыдной, неотвязной боязнью, которую в нём растили с малолетства и в гимназии, и в церкви, и в газетах: большевики, безбожники, придут и всё. Но была и другая половина, взрослая, и ночью она проступала отчётливее.

Три года румынская армия стояла на русской земле. Не немецкая — румынская. Заднестровье, комендатуры, лагеря, приказы. Он был мальчишкой в мундире, он ничего не подписывал и ни за что не отвечал, и всё-таки это делалось от имени его короны. Он читал донесения — не все, ему приносили не всё, но приносили достаточно.

И он понимал, что боится не выдуманной жестокости. Он боялся счёта. Того самого, который они и обещали предъявить.

Под утро он задремал, и ему приснилась какая-то чепуха: он гонит машину по горной дороге над Синаей, и тормоза не держат, и надо решить, куда сворачивать, а он всё едет прямо, потому что не может выбрать. Проснулся с сухим ртом и с мыслью, которую отогнал.

Мысль была такая: маршала можно арестовать. Она приходила и раньше, месяца два, приходила и уходила, и он привык от неё отмахиваться. Сегодня она пришла и осталась сидеть.

Он представил, как это было бы. Вызвать с докладом, вот сюда, в жёлтый кабинет. Сказать в лицо то, что думаешь. И чтобы за портьерой стояли люди.

И на этом месте он всякий раз останавливался, потому что дальше начиналось то, чего он не умел: командовать. Он не отдал в жизни ни одного приказа, который бы кто-нибудь исполнил.

Днём он позвал полковника и долго говорил с ним о лошадях, о ремонте гаража, о какой-то ерунде, а потом, глядя в сторону, спросил:

— Скажите… а если бы понадобилось. Сколько людей в гарнизоне пошли бы за мной? Не за правительством. За мной.

Полковник ответил не сразу, и это было хорошо, потому что означало, что он думает, а не утешает.

— Больше, чем Ваше Величество полагает, — сказал он. — Присягу давали вам.

— А сделать быстро можно?

— Быстро — можно. Медленно — нельзя.

Михай кивнул и отвернулся к окну, и на этом разговор кончился. Полковник откланялся и вышел, и всю дорогу до караульного помещения думал о том, что мальчик впервые в жизни спросил не «что будет», а «сколько людей», и что после такого вопроса обратной дороги обыкновенно не бывает.

А сам Михай стоял у окна и злился на себя за то, что опять ничего не решил, и обещал себе решить завтра, и знал, что завтра будет то же самое. За окном был июнь, тепло, цвела акация. Где-то за четыреста километров к востоку стояли русские, и до них было далеко, и казалось, что времени ещё много.

Предыдущая главаГлава 25 из 41Следующая глава