К книге
Огненный 1944Глава 22
54%
Глава 22
22

Дроздов мял чернозём в пальцах и думал, что земля-то как раз готова. Земля подсохла. Не та весенняя, что липла к сапогу пудовым тестом и в которой тонули и люди, и пушки, а эта, раннелетняя, уже слежавшаяся, держала след, крошилась, дышала. По земле можно было идти. Дроздов знал землю, как знает её тот, кто до войны ходил за плугом: знал, когда она берёт семя, когда держит колесо, когда встанет насмерть и не пустит. Эта пускала. Земля была готова.

А вода готова не бывает. Днестр катился мимо, широкий, уже спавший после половодья, но всё ещё мутный, и было в нём то безразличие, которого нет в земле. Земля своя, с землёй разговаривают. Вода чужая всегда. Ей всё равно, кто в неё войдёт и сколько выйдет, она несёт своё, ветку, тёмное что-то, чего Дроздов не стал разглядывать, и уносит, и тому, что она уносит, уже не поможешь. Дроздов смотрел на воду и не любил её, как не любит её всякий, кому её форсировать не в первый раз.

Приказ пришёл сверху ясный, как всякий приказ, спущенный с высоты, где считают полосами. Батальону левый участок. Форсировать в первой волне. Зацепиться за отметку на том берегу и держать, пока наведут переправу. Всё. Три строки, за которыми стоял чей-то расчёт, чьи-то бессонные ночи над картой; Дроздов этого расчёта не видел и не должен был видеть, до него дошло уже готовое решение, стрела, упёртая в отметку. Его дело было не рассуждать, почему левый фланг, а не правый. Его дело было эту стрелу превратить в людей на воде, и вот это дело было его целиком.

Он не ходил в атаку сам. Давно уже не ходил и не стрелял по живому, и берёгся тут ни при чём: комбат, лезущий в рукопашную, плохой комбат, от него в бою толку на одну винтовку, а без него разваливается всё. Дроздов вёл бой иначе: голосом, связью, ротными, тем невидимым и негромким умением, без которого рота, вышедшая на тот берег, за час перестаёт быть ротой и становится толпой обречённых. Он расставлял людей загодя, держал в голове всю картину, кто где, кому куда, где стык, откуда ждать удара, и в этом было ремесло не меньшее, чем у стрелка, только без славы.

Он расставлял. Первая рота головная, в лодках, налегке, без лишнего. Понтоны берегли для моста, мост пойдёт потом, в ночь, а сейчас на том, что есть: рыбацкие лодки, плоты из связанных бревён, доски, двери, снятые с петель в ближней деревне. Всё, что держится на воде. Дроздов прошёл вдоль этого хозяйства, разложенного по прибрежным кустам, остался недоволен и знал, что лучше не будет и что идти придётся на этом.

Артиллерия обещала вал. Двадцать минут по немецкому переднему краю, прижать его к земле, вбить в щели, не дать поднять головы, а потом перенос вглубь, на вторую линию, и в эти двадцать минут, пока немец сидит в земле, надо успеть на воду и до середины. Дальше вал уйдёт вглубь, немец очнётся, вылезет и начнёт бить по реке, и вот тогда всё будет решать, сколько лодок успело проскочить простреливаемую полосу, пока он сидел тихо. Двадцать минут. Дроздов знал, что это впритык, знал, что кто рассчитал эти двадцать минут, рассчитал их точно, до предела, потому что снарядов не бесконечно, и что предел этот оплачивается теми, кто не успеет.

Он посмотрел на своих в предрассветной серости. Батальон был обстрелянный, Буг форсировали полтора месяца назад, и ту переправу помнили все, кто её пережил. Это была не та рота, что идёт на воду вслепую, не зная, что её ждёт. Эти знали, и в том, как они стояли у лодок, было это знание: не дрожь новичка, а тяжёлое, придавленное спокойствие людей, которым уже показали, что такое река под огнём, и которые идут туда во второй раз, зная цену. Такое спокойствие Дроздов не любил больше, чем дрожь. Дрожащего можно окликнуть, встряхнуть, завести, а этих заводить не надо и нельзя, они пойдут, и сделают, и половина не вернётся, и всё это будет молча.

Среди них стоял тамбовский. Дроздов звал его про себя «тамбовский», не по фамилии, потому что фамилия у мальчишки была та же, что у снайпера, легшего под Кировоградом на безымянной высоте за три дня до города, и Дроздов не хотел эти две фамилии путать. Тот Гриднев был мёртв. Этот, восемнадцати лет, полтора месяца назад шёл через Буг желторотым и вышел с того берега уже другим, не мужчиной ещё, но и не мальчиком, обмятым первой переправой, как обминает солдата первый настоящий бой. Теперь он стоял у лодки, держал весло без той судороги, с какой держал его на Буге, и смотрел на воду спокойно, тем самым спокойствием, которое Дроздов не любил. Мальчишка научился ждать. Это было и хорошо, и плохо: хорошо, потому что не запаникует, плохо, потому что теперь он знал, куда идёт, и шёл всё равно.

Дроздов отошёл. Утешать было нечем и незачем. Единственное, чем он мог помочь этому мальчишке и всем, кто стоял у лодок, это правильно их расставить и правильно повести, чтобы из вышедших на тот берег вышло больше, чем могло бы выйти при комбате, который не умеет. Это он и делал. Это была его форма любви к ним, единственная, какую позволяла должность: холодный расчёт, спасающий больше жизней, чем любое доброе слово.

Тот берег молчал. Он лежал через реку низкий, тёмный в предрассветной серости, и ничего на нём не двигалось, ни огонька, ни звука, — и это молчание было хуже любой стрельбы. Дроздов знал, что за ним. Там, в отрытых по ночам гнёздах, сидел немец, который пока не догадывался, что удар придёт именно сюда, на его слабый фланг, — а может, и догадывался и лежал тихо нарочно, приберегая первую очередь для первой лодки. Понять по молчащему берегу было нельзя. В том и состояла мука этих последних минут: ты уже всё решил, всё расставил, вал вот-вот ударит, а та сторона молчит, и в её молчании прячется ответ на единственный вопрос — ждут тебя там или нет. Дроздов за войну возненавидел эту тишину перед делом больше, чем само дело. В деле уже не думаешь. А в тишине думаешь обо всём сразу.

Часы показывали без трёх минут шесть. Он поднял руку, не для того, чтобы её видели все, а для ротных, ждавших его знака. Ротные ждали, отделённые ждали, вся первая рота ждала, вцепившись в вёсла, и в эти последние минуты стояла тишина, та особенная предрассветная тишина перед валом, когда слышно, как плещет о борт вода и как где-то в кустах возится и звенькает чем-то невидимый связист.

Он опустил руку, и вал ударил в шесть, и тишины не стало. Земля на том берегу поднялась, не вздрогнула, а именно поднялась, встала стеной дыма и огня, сплошной, от края до края участка, и грохот пришёл через воду с запозданием, ударил в грудь, в уши, во всё тело сразу. Дроздов не вздрогнул, он этот вал ждал по часам и знал его секунду в секунду, но и он на миг ощутил то, что нельзя не ощутить: как это много, как это страшно, и как за этой стеной дыма сидит сейчас, вжавшись в землю, немец, которого через двадцать минут придётся брать.

— Пошли, — сказал он в трубку, ротным, негромко, потому что кричать было не нужно, приказ и так дошёл бы. — Первая на воду.

И первая рота столкнула лодки, и вошла в воду, и пошла под валом, в дыму, к тому берегу, до которого было далеко и с каждым гребком ближе. Дроздов остался на своём, на этом берегу, у трубки и карты, потому что его место было здесь, откуда он видел всё и мог вести. Он смотрел, как уходят лодки, как растворяются в дыму и в брызгах поднятой снарядами воды, и считал минуты вала, и знал, что где-то среди этих лодок идёт тамбовский с веслом, и что помочь ему больше нечем. Всё, что мог, он уже сделал. Дальше решала вода, и немец, и те двадцать минут, и то, чему нет названия и что на войне зовут удачей, а вернее, тем, как лягут карты, которые никто уже не перекладывает.

Вал держался. Лодки шли. До середины оставалось меньше, чем было.

Предыдущая главаГлава 22 из 41Следующая глава