Пароход пришёл в Сан-Ремо к полудню, и Аллен Даллес, сойдя по трапу на горячий камень набережной, первым делом снял шляпу и подставил лицо солнцу, которого не видел всю эту сырую европейскую зиму.
Война сюда не дошла. Это было первое, что поражало человека, приехавшего с севера, из-за туч, из мокрых нейтральных столиц, где даже в тишине висело предчувствие беды. Здесь беды не было. Здесь была Ривьера, та самая, довоенная, с пальмами вдоль променада, с полосатыми маркизами кафе, с водой немыслимой, открыточной синевы, и над всем этим стоял ленивый, сытый покой страны, которая войну не проигрывала, а выигрывала, и потому могла позволить себе не замечать её вовсе. По набережной гуляли дамы под зонтиками. Официанты в белом разносили на террасах мороженое. Мальчишка-газетчик выкрикивал что-то бравурное про новые победы флота в Средиземном море, про адмирала, потопившего очередной британский караван, и прохожие покупали газету не с тревогой, а с удовольствием, как покупают приятную новость к хорошему кофе.
Даллес усмехнулся про себя. Вот что значит быть на стороне, которая берёт верх. Итальянцы, эти вечные неудачники прошлых войн, битые всеми кому не лень, теперь, под твёрдой рукой нового человека в Берлине, вдруг оказались победителями, и это шло им, как идёт загар, и они грелись в непривычной роли, жмурясь от удовольствия.
Его никто не встречал у трапа с оркестром, и слава богу. Он приехал не послом. Послов не было, потому что не было и войны между его страной и той, чьи корабли топили сейчас британцев за этим синим горизонтом. Америка и Германия не воевали. Странное, вывихнутое, ни на что не похожее положение: не союзники, не враги, а нечто третье, для чего ещё и слова не придумали. Гитлер в сорок первом, тот самый, бесноватый, едва не объявил Штатам войну сгоряча, за компанию с японцами, да не успел, убрали его свои же генералы. А новый, этот холодный Бек, войны Америке объявлять не стал и не станет, потому что он не бесноватый, он умный, и знает, что лишний враг за океаном ему ни к чему. Вот и вышло: японцы с американцами дерутся насмерть на Тихом океане, а немцы с американцами — нет. Смотрят друг на друга через Атлантику и молчат. И в этом молчании, если правильно к нему прислушаться, можно было расслышать много интересного. Слушать Даллес и приехал.
Официально он был здесь никто — частное лицо, американский адвокат на отдыхе, из тех, что и в войну умудряются кататься по нейтральным да союзным берегам, оформляя дела своих клиентов. Никто не мог придраться. Паспорт в порядке, виза в порядке, чемодан с хорошими рубашками и коробкой сигар. Неофициально же он был личным ухом президента в Европе, человеком, которому Рузвельт доверял слушать то, чего не полагалось слышать государственному департаменту, и делать то, за что государственный департамент потом с чистой совестью открестится.
Он сел за столик на террасе отеля, заказал белого вина, местного, сухого, и стал ждать, глядя на море.
Вино принесли холодным, в запотевшем бокале, и оно было хорошим, честным, без претензий, как всё здесь. Даллес пил маленькими глотками и думал о деле, ради которого пересёк пол-Европы. Дело было простое и огромное одновременно, из тех, что решают на салфетке за бокалом вина, а расхлёбывает потом весь мир по полвека. И всё в этом деле упиралось в русских.
Он, Даллес, не любил немцев, вернее, не любил ту истерическую, факельную, крикливую Германию, что была при бесноватом. Но новая Германия, бековская, ему, пожалуй, даже нравилась. В ней был порядок без надрыва, сила без визга, холодный расчёт вместо мистики крови. С такой Германией можно было иметь дело. Более того, с такой Германией, полагал Даллес, и нужно было иметь дело, потому что за спиной у неё, на востоке, поднималось нечто куда более страшное, чем любой Берлин. Русские побеждали, и это меняло всё.
Вот в чём была загвоздка, вот что не давало спать умным людям в Вашингтоне и в Лондоне. Не то беда, что немец силён, а то, что русский оказался сильнее, чем думали. Все ждали, что эти двое, коричневый и красный, перегрызут друг другу глотки, обескровят один другого, и Запад останется чистеньким арбитром над двумя трупами. А вышло не так. Немец увяз, но устоял, а русский не только устоял, но и попёр вперёд, попёр страшно, умело, с такой силой, какой от него, битого в сорок первом, никто не ждал. И если так пойдёт дальше, то не сегодня-завтра этот русский каток докатится до середины Европы, а там, глядишь, и до края, до самого океана, и вот тогда-то, господа, будет уже поздно. А значит, думать надо было сейчас, покуда не поздно.
Простая, холодная, как это вино, мысль шевелилась в голове Даллеса, и он знал, что такая же мысль шевелится сейчас в головах у многих, по обе стороны несуществующего фронта между Америкой и Германией. Мысль была такая: а что, если этим двоим, немцу и американцу, вместо того чтобы искать поводы для драки, которой всё равно нет, поискать поводы для уговора? Не мира даже, какой мир там, где нет войны, а именно уговора, тихого, делового, взрослого. Ты, немец, держишь русского за глотку на востоке. Мы, американцы, не мешаем тебе, а может, и подсобим втихую, чем сможем. И оба мы делаем главное дело эпохи — не пускаем красную орду в Европу. А что до Гитлера, которого вы, немцы, сами же и убрали, так его и поминать не будем, кто старое помянет. Красиво выходило, логично, по-деловому.
Оставалось малое — понять, думает ли так же тот, к кому Даллес приехал. Потому что приехал он не к морю и не к вину. Через час, здесь же, на этой террасе, к нему должен был подойти человек. Немец. Не из крикливых, не из партийных, а из новых, бековских, из тех умных и доверенных, кого канцлер держит при себе для тонких дел. Придёт под видом такого же частного лица, случайного соседа по столику, и они разговорятся, как разговариваются двое культурных людей на курорте, о погоде, о вине, о видах на будущее. И в этом необязательном разговоре, за сухим вином, под ленивый плеск моря, может статься, и начнёт закладываться то, что потом историки назовут поворотом века. А может, и не начнёт. Может, немец окажется пустым, или осторожным, или пришлёт вместо себя мелкую сошку прощупать, и тогда Даллес допьёт вино, докурит сигару и уедет ни с чем, до следующего раза.
Он взглянул на часы. До встречи ещё оставалось время, и Даллес откинулся на спинку кресла, вытянул ноги, раскурил сигару и стал смотреть, как далеко у горизонта медленно ползёт военный корабль, серый, хищный, чужой, итальянский ли, немецкий, не разобрать, да и всё равно. Корабль шёл на восток, туда, где была война, где горели города и умирали люди, а здесь, на террасе, было тихо, тепло и покойно, пахло морем и табаком, и хорошее сухое вино холодило горло, и человек в удобном кресле неспешно готовился перекроить мир, как перекраивают за обедом деловую сделку: без злобы, без страсти, а так, из ясного и трезвого расчёта, что двум сытым всегда сподручнее договориться против одного голодного, чем делить с ним общий стол.
Где-то далеко на востоке в эту минуту вставал из окопа человек, которого Даллес никогда не видел и не увидит, и шёл в атаку, не зная, что судьбу его сейчас прикидывают здесь, на солнечной террасе, под стакан белого вина. Но Даллес об этом не думал. Ему с его террасы того человека было не видно, ему видно было только тёплое море да ленивую курортную толпу, и он ждал немца, и на душе у него было покойно и ясно.