К книге
Огненный 1944Глава 9 Огненный вал
22%
Глава 9 Огненный вал
9

Небо разорвалось первым. Яков не услышал начала, начало съел сплошной, ни на секунду не рвущийся гул, в котором потонули и отдельный выстрел, и отдельный разрыв, и человеческий крик, всё смололось в один вязкий рёв, какой стоит, должно быть, в горле у горы, когда она рушится. Он только увидел, как впереди, по всей ширине степи, от края до края горизонта, встала стена. Чёрно-бурая, косматая, живая стена земли, вставшей на дыбы, поднятой в воздух тысячей разрывов разом, немецкий огневой вал, положенный по всей полосе наступления, от которого дрожала земля под животом на добрых три версты в тыл.

Наши шли на Кировоград третьи сутки, ломили с боем, метр за метром, и немец, отступавший до этого расчётливо и зло, вдруг упёрся, встал намертво под самым городом и обрушил всё, что копил зиму. Утро сорвалось в ад в четверть седьмого, едва развиднелось.

Дивизион Якова стоял на закрытых, в лощине за обратным скатом, и по нему пока не било прямо, но воздух над головой был плотный, вспоротый, свистящий, снаряды шли поверху на тылы, на дороги, на подходящие резервы, и каждый проносился с тем нарастающим, сдирающим кожу воем, от которого у молодых сводило нутро, а старые только вжимали голову и делали своё дальше.

— Первое орудие, недолёт, два вправо! — кричал Яков в трубку, и голоса своего не слышал, слышал только, как он дерёт горло. — Беглым! Беглым, мать вашу, не спать!

Гаубицы его били по немецким батареям, по тем, что клали этот вал, засечённым с ночи, пристрелянным, и Яков вёл своё всегдашнее тонкое дело счёта и поправки, только теперь в аду, где цифры сбивались от близких разрывов, а поправку приходилось кричать трижды, чтобы её расслышали за грохотом.

А над всем этим шла своя война, высокая, в небе.

Он поднял глаза на миг, между двумя командами, и увидел, как оно всё кишит. Немецкие пикировщики, лапчатые, горбатые, с несгибающимися ногами шасси, валились из-под низких туч по одному, с тем нарастающим сиренным воем, который Геббельс поставил им нарочно, чтобы давить душу прежде тела, валились на дороги, на переправы, на всё, что двигалось к фронту, вставали почти отвесно на хвост и роняли из-под брюха чёрные капли, и там, куда падали капли, вставали новые кусты земли и дыма. А навстречу им, наперерез, зло и низко, стелились наши штурмовики, горбатые, бронированные, идущие над самой землёй, поливающие немецкую пехоту из пушек и эрэсов, и небо между теми и этими прошивали трассы, сходились и расходились истребители, и что-то уже падало, дымя, крутясь, волоча за собой чёрный жгут, и нельзя было разобрать в этой карусели, чьё падает, чьё горит.

— Наблюдатель! — заорал Яков. — Что на высоте сто девять?

— Молчит сто девять! — донеслось из щели. — Накрыли, кажись!

Врёшь, подумал Яков холодно, привычно, той оставшейся ясной частью головы, что не глохла ни в каком аду. Не накрыли. Немец на сто девять сидит грамотно, он переждёт вал в блиндажах и оживёт, когда пойдёт пехота. Он всегда так делает. Он умён, сволочь, всегда умён.

Мимо, низко, с ужасающим нарастающим визгом прошёл снаряд крупного калибра, и Яков всей кожей, всем зверьим чутьём окопника понял за долю секунды до разрыва, что этот близко, этот по нам, и упал, вжался, вмялся в мёрзлую землю за миг до того, как сзади и сбоку встала чёрная гора, встала беззвучно, потому что звук пришёл потом, вместе с ударом в спину, с комьями мёрзлой земли по каске, по хребту, и когда он поднял голову, второго орудия не было. На месте второго орудия дымилась воронка, и около неё лежало то, что минуту назад было расчётом, было живыми людьми, которых он знал по именам.

Он поднялся. Отряхнул землю с лица механически, не чувствуя рук.

— Санитара ко второму! — крикнул он, зная уже, что санитар там не нужен, что там нужна лопата, но крикнул, потому что так положено, потому что нельзя стоять и смотреть. — Первое, третье, четвёртое — беглым по батарее противника! Не сбавлять!

И они не сбавили. Это было то, чем он гордился в своих людях больше всего: что и с проломленным строем, с выбитым орудием, оглохшие, засыпанные, они не сбавляли, а работали, потому что перестать работать значило отдать, а отдавать они давно разучились, за долгую войну.

Бой не имел ни формы, ни направления, ни времени. Были только куски. Белозёров, пробежавший согнувшись между разрывами с картой в руке, что-то крича и тыча пальцем на север. Связист, сращивающий зубами перебитый провод, лёжа, под огнём, потому что без провода дивизион слеп. Молоденький наводчик, первый бой, с белым до синевы лицом, которого рвало прямо у панорамы, и который, вытерев рот, снова припадал к прицелу. Небо, в котором горело уже сразу три машины, и одна тянула к своим, к нашим, роняя на снег горящие капли, а две падали в стороне немца, и кто-то в щели, несмотря ни на что, ещё находил силы орать «наши бьют, наши!». Огромное, во весь горизонт, кипящее, ревущее, воняющее толом и палёным железом полотно боя, в котором тонула, растворялась, теряла себя одна человеческая жизнь, и другая, и десятая, и посреди которого Яков стоял, оглохший, чёрный от копоти, и делал единственное, что умел, что должен был: считал, поправлял, командовал, держал свои три оставшихся ствола в работе, в счёте, в бою.

К полудню немецкий вал начал оседать.

Не оборвался разом, а осел, как оседает большая вода, нехотя, отдельными спадами, и в провалах его гула стал слышен новый, ниже и ровнее, звук: пошла наша пехота. Пошли танки. Земля, дрожавшая вертикально, от разрывов, задрожала теперь горизонтально, от гусениц, и это была уже совсем другая дрожь, дрожь наступления, и Яков, услышав её сквозь звон в контуженых ушах, перенёс огонь дальше, в глубину, расчищая своим дорогу, и бил теперь не на месте, а вперёд, вслед уходящему бою.

А когда к вечеру всё сдвинулось, откатилось за гребень, за высоту сто девять, которая всё-таки ожила и всё-таки была взята, и в лощине стало почти тихо, той оглушительной, звенящей тишиной, что наваливается после боя тяжелее всякого грохота, Яков сел прямо на станину уцелевшего орудия, снял каску, и его повело.

Не от страха. Страх прошёл вместе с боем, страху во время работы места нет. Повело от усталости, от той тяжёлой, глухой, отнимающей руки и ноги усталости, которая приходит, когда отпускает воля, три года державшая тебя в кулаке. Он сидел, руки мелко, стыдно дрожали, и он смотрел на воронку, где было второе орудие. Час назад там были живые люди, и он знал их всех по именам. Теперь была воронка да тошный запах толу.

Белозёров подошёл, сел рядом, тоже чёрный, тоже с трясущимися руками, протянул кисет.

— Живой, — сказал он не то вопросом, не то утверждением.

— Живой, — отозвался Яков.

Помолчали, свернули, закурили. Дым был горек и сладок разом, и это было хорошо, это возвращало к жизни.

— Второе всё, — сказал Белозёров. — Расчёт весь. Прямое.

— Знаю.

Помолчали. Свернули ещё, помянули убитых не чокаясь, глотнув из фляги, и это было всё, что они могли для них сделать, живые для мёртвых. Помянуть да работать дальше.

Над степью догорал закат, красный, зимний, и по красному тянулись на запад, домой, наши бомбардировщики, отбомбившиеся, поредевшие, но идущие. Яков смотрел им вслед и думал устало, что вот прошёл ещё один день огромной войны, страшный день, дорогой день. А таких дней ещё будет и будет, покуда не кончится. И кончится ли она когда-нибудь вообще, эта война, он уже не знал. Знал только, что завтра снова вставать затемно, снова считать, снова вести свои стволы вперёд, к Кировограду, к следующей высоте, к следующей воронке, к следующему имени, которое нельзя забыть.

А за тысячу вёрст от него, в ту же ночь, в тёплом и тихом кабинете, человек, которого он звал отцом и не знал, что тот ему больше не отец, читал вечернюю сводку. И в сводке этой, среди сотен строк, была одна: за день боёв на кировоградском направлении наши войска, преодолевая сопротивление, продвинулись на четыре-шесть километров. Потери уточняются. И за этой ровной, спокойной, ничего не говорящей строкой стояла и чёрная стена немецкого вала, и воронка на месте второго орудия, и убитый расчёт, и седой от копоти Яков на станине, но всего этого в строке не было, не могло быть, и человек в кабинете, проводя по строке карандашом, не знал и не мог знать, что сын его сегодня был на волосок, и уцелел, и сидит сейчас там, в стылой лощине, живой. Знал бы, может, впервые за всю войну дрогнула бы рука. Но он не знал. И вёл карандаш дальше, вниз по сводке, к следующему направлению, к следующей строке, к следующим чужим сыновьям.

Предыдущая главаГлава 9 из 41Следующая глава