Я не помню три первых приснившихся ночью сна.
А четвертый сон не забыл и небось не забуду…
Эта мелкая желтая, не голубая, волна
делит город на питерский Пешт и тбилисскую Буду.
Будапешт, он мне снился и раньше, но только сейчас
я почувствовал смысл в роковых откровеньях Морфея…
Утром жизнь повлекла по житейским колдобинам нас.
Был дождливый рассвет. А закат возникал, розовея.
Но над желтым Дунаем Рыбацкий висел бастион –
глюк в моих перебежках по русской культурной столице,
словно вопль оскорбленных мадьяр, словно именно он
стал сигналом тому, что в те бы дни не могло не случиться.
Первый случай восстания. Первый имперский прокол.
Осознанье себя оккупантом. Чужое веселье
перед ужасом танков, в котором ты гол как сокол,
и потом возвращенье в родное сырое ущелье,
на промозглый Литейный, где с другом по младости лет
мы сцепились с веселой шпаной, по проспекту шагая…
Нет ни друга уже. Ни шпаны этой славной уж нет.
Есть мадьярские сны. Есть проспект. Есть шпана. Но – другая.
А в счастливом и тягостном, странном, неправильном сне,
где вдруг гнев «Марсельезы» возник из аккордов «Марицы»,
все, что после случится, уже ощущалось вполне,
и хотелось без просыпу спать, а проснувшись, молиться.
Умудренные опытом и в сновидениях своих
мы искали свой Пешт в ленинградском безмолвии улиц…
Но как весел Дунай голубой! Как он весел и тих!
И на острове Маргит безумцы целуют безумиц.