К книге
Дай мне имяИз сборника «Этюды о вечности». Часть четвёртая. Арбатские переулки
64%
Из сборника «Этюды о вечности». Часть четвёртая. Арбатские переулки
66

Дали слепы, дни безгневны.

Облака плывут.

1

Мэри, кто это написал? – Не знаю. – Нет, ты помнишь. Ты должна помнить: Блок. «В теремах живут царевны, не живут – цветут». – Да, верно. – Но как можно жить с этими стихами, когда вокруг нищета и разор? Какие терема? Когда армия-победительница, разбитая, возвращается эшелонами калек, ветераны, стоя на костылях, торгуют самодельными зажигалками на Тишинском рынке, безногие протискиваются, скрипя колёсиками своих тележек, в проходах пригородных поездов, собирают на выпивку, слепые поют военные песни? «Враги сожгли родную хату…» Когда хрипящих, оскаленных, с торчащими рёбрами на раздутых эмфиземой боках, лошадей бьют наотмашь дубинами, чтобы столкнуть с места вагонку с брёвнами на лагерных лесозаготовках?.. Смех, да и только.

Но это было, было.

Я была царевной и смотрела заставки. – Ошибаешься, милочка: это царица смотрела заставки, буквы из красной позолоты.

Я была княжной Мэри в амазонке и сидела боком в дамском седле, я обмерла, когда Печорин выехал из зарослей, в горской мохнатой шапке, в тёмно-бурой черкеске и белом бешмете, с кинжалом на поясе. «Боже мой, черкес!»

«Ne craignez rien, madame, – сказал я, усмехнувшись, – не пугайтесь. Я не более опасен, чем ваш кавалер».

Жить в России – и читать эти книжки, и твердить волшебные строки – как это совместить? Да никак. Как связать времена жизни… Связать невозможно. В кромешной тьме, проснувшись, я зажигаю лампу, на часах начало седьмого; я сижу на моём ложе, одеяло на коленях, и созерцаю свои голые ноги. Из безвременья вынырнуть в земное время – для этого тоже требуется время. Я скитаюсь по комнатам. Холодный душ, примитивная гимнастика. Рассвет отказывается наступить, всё ещё не прошло ночное оцепенение, кофе не готов, а тем временем время уходит. Жизнь уходит, Мэри! Собрать непослушные, скользкие мысли, как бывает, когда ноги у пешеходов разъезжаются на обледенелом асфальте, и кто-то шлёпнулся там на тротуаре; сполоснуть посуду после скудного завтрака, – жизнь уносится прочь, если я хочу что-нибудь записать, то когда же, как не сейчас. Пустынный экран – как пустыня мозга. Вот оно, коварство письма, двойное предательство электроники и литературы: выстукиваешь букву за буквой, одну фразу за другой – и самого себя не узнаёшь. Бесплодность попыток выразить себя: ведь «я» – это всего лишь тот, кто говорит о себе: я.

Но позвольте – какой компьютер в первую зиму после войны, какая литература… Вот часовня, как прежде. А рядом огромное здание неизвестного назначения заслонило старый павильон метро «Арбатская». Прочь отсюда. Куда же? Я сбрасываю ночной халат, они меня ждут, пять минут до начала сеанса, толпа всё ещё теснится перед входом, просят лишний билетик. Зал полон, протискиваемся между рядами, моя двоюродная сестра впереди, я плюхнулся посредине, за мной, запыхавшись, разматывая шарф, ты, рыжекудрая Мэри. Серым дождём шелестит полотно, мелькают титры, и вот он, блескучий, как финифть, миф нашей жизни: вот она! In der Nacht ist der Mensch nicht gern alleine![16] Ночью, ax, как не хочется быть одной… Прелестная Марика Рёкк, Девушка Моей Мечты, писклявый голосок, и ножкой дрыг-дрыг.

2

Нет, вы только взгляните. Сегодня канун западного Рождества, нас завалило снегом. Рейсовые самолёты не поднимаются с аэродромов, поезда застыли на заснеженных путях, остановилось движение на автострадах, девушки из Автомобильного клуба, в меховых капюшонах, пробиваются к застрявшим в дороге, разносят одеяла и горячий бульон, светает, сиреневый снег, бледнолиловое небо, и глаз не отведёшь от волшебного театра зимы, не различишь, где тротуар, где проезжая часть. Отойти от окна. И взад-вперёд по комнатам, в серо-молочном сумраке моего одинокого жилья.

Я вызвал тебя накануне вечером из виртуального ничто, словно из потустороннего мира, – знаю, что ты уже давно в Америке, жива ли ещё? Увижу, как ты сидишь за столом под большим оранжевым абажуром, у родителей моей сестры, никого давно уже нет на свете, и вот я включаю экран, колеблясь и страшась, и любопытствуя, как ты выглядишь, с тайным сознанием, что я-то не изменился. Ведь я живу во всех временах. Передо мной твоё лицо, крашеные волосы, седые у корней, мешки под глазами, ты что-то говоришь, я догадываюсь по шевелению губ: кто это? Блок?

Разумеется, я узнал её, и она меня узнала, хоть и с трудом, – я могу это объяснить тем, что компьютер неузнаваемо искажает черты.

Сегодня последний Адвент, в снежной мгле, в круговерти мерцают огромные цифры, халдейские знаки Нового года, сияют звёзды Давида, пурга раскачивает гирлянды цветных лампочек в центре города, где вознеслась огромная ель, – о Tannenbaum, о Tannenbaum, wie grim sind deine Blatter[17], – и вся площадь заставлена лавчонками с мишурой, толпится народ, торгуют дымящимся глинтвейном; давно уже наступило другое столетье, но я всё ещё не привык к новым цифрам; я стою у окна, мне только что исполнилось семнадцать; продлись война до осени, я был бы призван и убит в последних боях, как те, в Берлине за день, за час до прекращения огня, но эта мысль меня нисколько не занимает, на занятиях я сижу в отцовской шинели, чтобы не выставлять напоказ заплаты на ягодицах, впрочем, и на них наплевать; на чём же, стало быть, мы остановились? Я сворачиваю на улицу Фрунзе. Мой отец ещё помнил старое название – Знаменка, я шагаю по левой стороне, вот и окно на первом этаже. Дом с колоннами, импозантный вход, обманчивый ампир. На самом деле там обыкновенные коммунальные квартиры.

«Ты помнишь, как я приходил вечерами, ты сидела за столом под абажуром. Ты переселилась к моей сестре, потому что в вашем доме нарушено отопление и то и дело отключают свет».

Разумеется, она помнит.

«На стене висит фотография: девочки в школьной форме, и сестра, и ты среди них, Мэри».

«Десятый класс».

«Жизнь была колючая, и мы это знали, мы сами были часть этой жизни, а между тем всё ещё не выбрались из детства».

Там, в Америке, через тысячу лет, она улыбается кислой старческой улыбкой.

«Я окончил школу раньше, чем полагалось, ты и моя сестра были на год старше меня…»

Она кивает: на целый год. В этом возрасте это много. Её губы шевелятся, мне кажется, она хочет возразить: как давно это было! Разве то, что мы стареем, не доказывает, что никакой вечности не существует?

«Да, да… – бормочу я, чтобы не слышать. – У нас настоящая русская зима. Всё бело».

А у них в Сан-Диего, ведь это почти уже Мексика, жара выше тридцати. В доме с колоннами топили, в комнате было тепло, уютно, над столом оранжевый абажур. Декабрь. Я стою у окна – кто такой, собственно, этот «я»? Тот, кто говорит о себе: я; писатель; знает ли она об этом? Следует поразмыслить, действительно ли тот, от чьего имени я говорю, – я сам. Писание вытесняет меня, я превращаюсь в местоимение, мои реплики – литература, вот что значит быть сочинителем слов. Но все эти материи ей неинтересны. Ей не приходит в голову, что мы играем в ту же игру. Сидим и пишем друг другу записочки. Письмо – как маска.

«В длинной сказке, тайно кроясь, Бьёт условный час. В тёмной маске прорезь Ярких глаз».

Особенный способ разговаривать друг с другом, где я – не я, где многое позволено, волнует и увлекает.

Незнакомец хочет узнать, что Вы о нём думаете.

Ответ Мэри: Не скажу.

Кто Вы такая? Я бы хотел узнать Вас поближе. Назначьте мне свидание.

Какой шустрый. И ещё какая-то восхитительная чушь.

У меня, говорю я, есть замысел, не сердись: мне хочется написать о нашей неумирающей молодости, какими мы были тогда, – смех, да и только. – Я думаю, это невозможно. И всё же тянет восстановить все подробности, дух упоительного времени, а больше всего – твой взгляд. Помнит ли она?

Внезапно её лицо исчезло, экран погас. Её больше нет. Так я и знал: её уже нет в живых!

Я слышу её дыхание.

«Послушай, Мэри…»

Почему, собственно, её так прозвали?

«Моя мама обожала Лермонтова, в детстве была влюблена в Печорина. И я тоже… до пятнадцати лет. А потом разлюбила».

«Но княжне Мэри, кажется, тоже было пятнадцать лет…»

«Я думаю, шестнадцать. Княгиня говорила о замужестве…»

Я ударил лошадь плетью и выехал на дорогу, спокойный, победительный, в черкеске, с кинжалом на поясе…

«Почему разлюбила?»

«Не помню. Наверное, оттого, что он струсил; морочил голову, а сам, когда дошло до решительного объяснения, струсил. А мне хотелось настоящей любви. Но зато, – прибавила она, – в США моё имя пришлось очень кстати».

3

Наконец-то мне стало ясно, чего я хочу, а ведь так просто – переключить синапсы в мозгу, и мы уже в другом веке, в другой стране. Тому, кто ищет восстановить себя во всей цельности, собрать, как бусы, соскользнувшие с нитки, времена и встречи в единое, колышущееся, живое, как плазма, Время, – вот он перед тобой, на твоём экране, – а ты? где ты? В каком-то несуществующем Сан-Диего.

Ты помнишь, на Пушкинской площади, на крыше дома «Известий» световую газету: буквы бегут и пропадают, фразы одна за другой возникают и уносятся в ничто, а на самом деле одни и те же лампочки по очереди вспыхивают и гаснут, – разве это не образ неподвижно струящейся вечности?

Игра была прервана, записочки скомканы, тётя кормит меня ужином, десятый час, я стою посреди комнаты в чёрной железнодорожной шинели моего отца. Ты смотришь на меня. Смешно сказать: я этой минуты ждал весь вечер. Ради неё приходил ненастным вечером из университета в дом на улице Фрунзе. Я стою, не застегивая шинель, не опустив воротник, руки в карманах, особенно этот поднятый воротник придаёт мне молодецки-небрежный, независимый вид, и взглянув на тебя, я встречаю твой взгляд. Склонив голову, ты смотришь исподлобья, не отрываясь, таинственным, что-то сулящим взглядом, – что же он мог означать, как не то, что ты знаешь о моих чувствах и, может быть, отвечает на них? Я шагаю к метро, и всё ещё вижу этот взгляд тёмно-медовых глаз, какие бывают у рыжеволосых женщин, – он впечатался в мозг, – и вот тебе наглядный пример остановленного времени: больше нет прошлого, нет и будущего, женщина пробудилась в тебе, ищет испытать магнетизм своего взгляда – неважно на ком? Значит, я со своим воображением, с этим театром мужественности – лишь подвернувшийся случай? И я сбегаю вниз по ступеням и вдыхаю тёплый и спёртый запах, искусственный воздух подземелья, и навстречу несётся ветер и гул из туннеля.

Этот взгляд…

Каждый раз, когда мне пора уходить, я стою, не застёгиваясь, не опуская воротник шинели, мальчишески-беззаботный, и твой взгляд, Мэри, летит за мной следом, и мнится, от меня ждут продолжения, игра должна к чему-то привести. С этой изумительной догадкой я выбежал из подъезда с колоннами: смотрите-ка, уже зима. В окнах мерцают огоньки новогодних ёлок, снег сыплется в конусах света под тарелками фонарей, и на круглом щите едва различишь эмблему метрополитена.

В комнате посветлело, метельные облака пронеслись над городом изгнания; лень одеваться, я стою у окна в домашнем халате, и думаю обо всём сразу: о доме с претензией на ампир, о теремах и царевнах, о том, что надо спешить – сеанс вот-вот начнётся, толпа под огромным, во весь фасад фанерным щитом с пляшущей Марикой Рёкк, жадные лица, вдруг кто-нибудь в последний момент прибежит продать билетик, а мы, счастливцы, протискиваемся втроём между рядами, и медлено гаснет свет, и я думаю о том, что Вечное Настоящее, быть может, и пригодилось бы в литературе, ведь я всего лишь сочинитель слов, – а в жизни ты прикован к времени и влачишься вместе с ним; пресловутая вечность – всего лишь поэтическая вольность, умозрительный конструкт, – ты права, Мэри, меня тянет философствовать, – а что такое время, когда тебе семнадцать и война только что окончилась?

4

Я топчусь возле окна, только что вернулся с улицы Фрунзе; поразительно, что, глядя на тебя, я не знаю, как ты одета, только и вижу рыжие волосы и этот взгляд; кругом огни, морозная мгла моего города… Ты всё ещё у моей сестры, мама умерла, отец не вернулся из ополчения, сгинувшего в лесах под Вязьмой, зимой сорок первого. Ты сидишь весь вечер, не вставая из-за стола, я даже не могу сказать, какого ты роста, надеюсь, не выше меня, ничего не знаю о твоей фигуре, и странно, что она меня не занимает. Только взгляд!

«Но ты же в концов увидел. А до тех пор – кого ты видел: княжну Мэри? царевну? Ты должен был увидеть в конце концов, какова я из себя».

Опомнившись, компьютер возвращает её старое, неузнаваемо-узнаваемое лицо, ты, наверное, не решаешься спросить, сколько мне лет, впрочем, ты и так знаешь, я ведь старше тебя на целый год. Сейчас это не имеет значения; ничто уже не имеет значения, но тогда – догадался ли ты, что я – это я вся, с ног до головы, со стоптанных туфель до причёски, и что девчонка в 18 лет – это женщина. Послушай, мы должны прерваться, – там, в далёком будущем, она оглядывается: когда приезжают внуки, в доме всё вверх дном. Что я хотела сказать: ты должен помочь мне с бельём. Ты никогда не бывал у меня? Из дома сестры, как выйдешь, поверни налево, к Арбату; пройдёшь мимо сквера и нашей школы. Крестовоздвиженский переулок, первый направо.

5

Путешествие в прачечную: я несу пустой чемодан и корзину. Через двор, под арку ворот, по переулку налево, она торопится следом, я повис, уцепившись за штангу, одной ногой на подножке трамвая, рядом и надо мною другие, кто-то обхватил меня, чтобы удержаться, – вот откуда «трамвайная вишенка страшной поры» – кто тогда слыхал эти строки? За мутным стеклом в окне вагона её глаза блуждают, она там в тёплом шерстяном платке, юная бабушка. Вагон тормозит толчками, сойти с подножки нельзя ни в коем случае, местечко, где уместился нога, тотчас будет занято, толпа ждёт, колышется на каждой остановке, нет уж, извольте ждать следующего трамвая – и четыре увешанных гроздьями пассажиров площадки, оба вагона тяжело трогаются с места, визжат колёса, зелёные искры сыплются с дуги, трамвай поворачивает на конечное кольцо, я стою, мешая вываливающимся, спрыгивающим, жду, когда ты покажешься на площадке, чтобы принять у тебя корзину и чемодан. Царевна смотрела заставки. «Царица, а не царевна!» Интересно всё-таки, кто стирал им исподнее, кто крахмалил рубахи?

Мы поднимаемся по лестнице, я тащу чемодан и корзину с бельём, отдых напрасен, дорога крута. Вечер прекрасен, стучу в ворота. Господи, причём тут Блок? А вот при том. Мы вваливаемся с нашей добычей в полутёмный коридор коммунальной квартиры.

Комната с широким окном, зимний подслеповатый день, двор, заваленный снегом, который свозят из переулка. Терем высок, и заря замерла… а в Сан-Диего жара – тридцать градусов и плещутся воды, катят волны Мексиканского залива. Мэри, как всё это соединить?

«И не надо. Невозможно».

Нечего тут разводить философию, говоришь ты или хочешь сказать оттуда, из-за океана, за тысячу вёрст и лет. Усталая, в зимнем пальто ты присела в уголке, сбросив бабушкин платок на плечи, встряхиваешь медью волос. Отчего же нельзя соединить?.. Ещё разок проверить, все ли вещи на месте, прошлый раз одной сорочки, самой красивой, с кружевами, не досчиталась. Чистое выглаженное бельё разложена на кровати, на табуретке. Мы разворачиваем и ставим ширму. В смутном предчувствии чего-то, что должно, наконец, произойти, я слышу издалека стук моего сердца. А ведь если подумать, протереть глаза, – что такого особенного произошло?

В кромешной тьме зажечь лампу, седьмой час в начале. Посидеть, спустив голые ноги, из беспамятства вынырнуть в земную сумятицу, пройтись, пошатываясь со сна, по комнатам. Кофе клокочет в старой кофеварке, и вся жизнь впереди.

6

А вот я тебе сейчас докажу, как легко всё сцепляется, ведь в мозгу нет отдельных ячеек – фолиант памяти хранят все клетки совместно, морозец такой славный, почему бы не прошвырнуться по главной улице, – помнишь? – той, что, оставив позади Манежную площадь, Исторический музей и выезд на Красную площадь, течёт вниз мимо Телеграфа к Триумфальной площади, впрочем, уже успевшей стать площадью имени лучшего, талантливейшего. Любишь ли ты Маяковского? Нет, пожалуй; после Блока он несъедобен.

«Почему, Мэри?»

«Так… Не люблю эту жестяную поэзию».

Предыдущая главаГлава 66 из 103Следующая глава