Вражду к культуре можно считать специфически русским явлением. Традиция западноевропейского нигилизма, достаточно поздняя, не имеет с ней ничего общего. Ничего подобного, кажется, не знали в Европе, где можно было ставить вопрос, хороша или нет та или иная философия, но никому не приходило в голову, что само по себе занятие философией предосудительно, что искусство – роскошь, оскорбляющая бедняков, а наука – развлечение для праздноболтающих. На Западе, в «стране святых чудес», занимались логическим обоснованием веры и нравственности. На Западе сменяли друг друга век Возрождения, век Разума и век Просвещения. На Западе прозвучал светлый, как хрусталь, голос Паскаля: «Все наше достоинство – в разуме, будем стараться правильно мыслить, вот основа морали». В России же, чтобы не обидеть народ, уверяли себя и других, что культура есть зло, что ум и просвещение – орудие дьявола; в России думали, что если Христос обратился к ученикам со словами: «Будьте как дети…», то это значит, что надобно в самом деле вернуться к детской непосредственности, к букварям и сказкам, что размышление губит веру, дух враждебен морали и условием праведности может быть только отречение от мысли.
И в конце концов, охваченная мазохистским восторгом, русская интеллигенция подожглась и сгорела во имя любви к народу, а народ этого даже не заметил, и тощие коровы сожрали тучных, но сами не стали толще, и кривые избы, повалившиеся заборы, безмерные расстояния, грязь, скука, холод и невылазная нищета сгубили все, отравили всякую радость жизни, вытравили или поставили под сомнение все свежее, сильное, свободное, оригинальное и талантливое: под бременем беспросветной бедности все это стало казаться непозволительным и непристойным, как непристойно было бы, говоря словами Толстого, танцевать, идя за плугом.
История безответной любви – вот как можно было бы назвать полуторавековую историю русской интеллигенции, и, как многие истории такого рода, она окончилась самоубийством. «Если ненавистное счастие истощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли не останется…, тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъять у тебя тщатся. Умри». Александр Радищев, написавший эти слова, избежавший смертной казни, взамен которой он провел семь лет в Восточной Сибири, наконец, вернулся – и принял яд. Поистине эта смерть (1802 г.) была пророческой. С сороковых годов XIX века, начиная с собраний тайного социалистического кружка, которые посещал молодой Достоевский (приговоренный к повешению, согласно определению генерал-аудиториата, за чтение и распространение знаменитого письма Белинского к Гоголю; весь церемониал публичной казни в Петербурге 22 декабря 1849 года – размер эшафота, одежда осужденных, барабанный бой, священник, преломление шпаг, облачение в белые рубахи и пр., – был расписан самим царем, вплоть до появления в последнюю минуту гонца с известием о помиловании и замене казни четырехлетней каторгой), – с 40-х годов все легальные и нелегальные оппозиционные и революционные группы были группами интеллигентов. Даже партия, которая называла себя рабочей, состояла из интеллигентов; Ленин, не упускавший случая подчеркнуть свое презрение к «гнилой» и «дряблой» интеллигенции, сохранил характерный облик, манеры и выговор старорежимного интеллигента. Но революция, на которую молилась интеллигентная молодежь, которую она раздувала изо всех сил, – стала ее самосожжением. Жертва, которой жаждала интеллигенция, состоялась. Новая власть в кратчайший срок осуществила то, чего старая не сумела добиться за целое столетие; две силы, между которыми находилась русская интеллигенция, одинаково враждебные ей, – власть и народ – сдвинулись наконец и раздавили ее.
И нельзя сказать, чтобы интеллигенция этого не предчувствовала. Больше того, она как будто знала это заранее. По крайней мере за два десятилетия до переворота Семнадцатого года, и в особенности после неудавшейся революции 1905-06 гг., ожидание пожара, опьянение сознанием близкой гибели охватило мучеников мысли и совести. «Не приведи Бог, – когда-то писал Пушкин, – увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Отец Достоевского, владевший небольшим имением, человек жестокого и необузданного нрава, был убит своими крепостными; по некоторым сведениям, он был подвергнут изощренной казни (ему раздавили тестикулы). Сын становится заговорщиком и приговорен к смертной казни правительством. Какой удивительный поворот семейной судьбы, рифмующийся с судьбою страны. В 1908 году, в статье «Народ и интеллигенция» Александр Блок сравнил два стана, «полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч – с другой», с замершими друг против друга, по обе стороны повитой туманом реки противниками, полчищем татар и дружиной князя Дмитрия Донского. Этот образ повторяется в цикле «На поле Куликовом»:
Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами
Степную даль.
В степном дыму блеснет святое знамя
И ханской сабли сталь.
Революция – смертельное объятие интеллигенции и народа, апофеоз самоубийственной любви, искупительная жертва… Была ли эта жертва оправдана? Быть может, ирония судьбы, жестокая ирония русской истории выразилась в том, что возмездие, постигшее интеллигенцию, было заслуженным? Уже спустя несколько недель после октября Семнадцатого года интеллигенты растерянно спрашивали себя: что происходит? Народ – солдаты, возвращающиеся из окопов, крестьяне, мастеровые, сельская и городская голытьба, – склонен был отождествлять их со вчерашними хозяевами. Справедливо ли? Смешно спрашивать. Народ всегда прав. Или всегда неправ. Сказалась вековая ненависть к белой кости, к белоручкам в пенсне и сюртучках, к образованности и культуре. А новое государство – и это становилось все яснее с каждым днем – своей жестокостью оставило далеко позади старый самодержавный строй. Но интеллигенция была готова воспринять эту жестокость как расплату за грехи прошлого. Она все еще была охвачена апокалиптическим восторгом. «Мы, русские, переживаем эпоху, имеющую не много равных себе по величию», – писал Блок в 1918 году. Его собственная усадьба в Подмосковье была разграблена крестьянами, библиотека сожжена. Величайший поэт русского двадцатого века призывал «слушать музыку Революции» – это что-нибудь да значило. В августе 1921 г. он умер, потеряв рассудок, распухший от цинги, крича от болей. Почти одновременно был расстрелян по неподтвержденному обвинению в причастности к монархическому заговору Николай Гумилев. В 1922 году по распоряжению Ленина из страны была выслана большая группа писателей, философов и ученых – цвет тогдашней русской интеллигенции. Это была гуманная мера. Другие – многие тысячи блестяще образованных и одаренных людей – окончили свои дни в подвалах следственных тюрем и лагерях.
Вместе с этими последними римлянами гуманитарная культура страны угасла, казалось, навсегда. Ее заменила всеобщая грамотность и идейно-политическая унификация. В лице нового привилегированного слоя режим приобрел черты общественного порядка, который древние называли охлократией, владычеством черни; можно добавить, что эти черты он в большой мере сохраняет по сей день. На протяжении многих десятилетий после смерти Ленина ни один из руководителей страны не имел иного образования, кроме начального, не был в состоянии правильно говорить по-русски. Сочинения Сталина даже в отредактированном виде удивляют своей примитивностью; о безграмотности Хрущева ходили легенды; героические усилия, которые предпринимал Брежнев, чтобы произнести такие сложные слова, как «социализм» и «капитализм», напоминали муки господина Журдена. Ближайшее окружение вождей, а за ним и вся партийная и государственная бюрократия подстраивалась к этому эталону, так что порой казалось, что фраза Ленина о том, что кухарка будет править государством, подтвердилась: хотя кухарка так и не стала Генеральным секретарем КПСС, тем не менее культурный уровень правящего класса приблизился к уровню Кухарки. Слова «интеллигент» и «интеллигентский» на долгие годы остались бранными эпитетами. Культурная революция обернулась одичанием. Духовный стандарт общества упал так низко, что страна стала напоминать древнюю империю, завоеванную варварами; этими варварами, однако, были ее собственные дети. Руины взорванных и загаженных церквей выглядели последними полумертвыми свидетелями рухнувшей цивилизации. Времена, когда русская литература покорила мир, казались античной древностью; ее место заняла убогая советская литература. Ничего не осталось от изумительного искусства, от оригинальной философии русского Серебряного века. Не было больше ни творцов, ни носителей, ни потребителей этой культуры.
И, однако, Феникс воскрес. Он восстал не из пламени, не в столбе света, ослепившем мир, и даже не из золы. Из ничего.