Тогда-то и сложился окончательно тип русского интеллигента в кружках московских юношей сороковых годов, питомцев университета, перед которым и сейчас еще стоят почернелые фигуры клятвенных братьев Герцена и Огарева; тогда сформировался его нравственный и психологический облик, который с поразительным постоянством, напоминающим постоянство биологического генотипа, воспроизводился в каждом следующем поколении. Черты его сохранились до наших дней. Описать этот тип можно, в известной мере игнорируя историю, и не только оттого, что дать систематический очерк эволюции русского общественного самосознания и его носителя – интеллигенции было бы для автора этих страниц слишком трудной задачей… Если можно говорить о смысле истории, то он должен находиться вне самой истории. Русский интеллигент девятнадцатого столетия, каковы бы ни были его взгляды на исторический процесс, ощущал себя всецело внутри этого процесса. Вместе с тем он был единственным человеком, для которого поиски смысла жизни были едва ли не дороже самой жизни и разгадка смысла истории – важнее истории. Ему не приходило в голову, что он сам был воплощением этого смысла, который выделила из себя – чтобы не сказать извергла – русская жизнь. Ибо он был ей ни к чему. Здесь заключена суть того, что объединяло людей разных поколений и делало похожими друг на друга бойцов враждебных станов. Будучи носителями смысла, они по необходимости оказывались отлученными от реальной истории, они были лишними, ненужными в этой стране, которая медленно, но неотвратимо двигалась навстречу туманному будущему, не слыша их заклинаний и не принимая их жертв. Таков парадокс русской интеллигенции, вытекающий из ее природы; такова драма ее судьбы.
Мы должны представить себе интеллигенцию и «интеллигентность» не только как особый тип сознания, но и как особый образ жизни. Русский интеллигент выработал свои формы общения и быта, вне которых представление о нем останется отвлеченным и которые тоже, как это ни удивительно, дожили до наших дней.
Тургенев рассказывает о том, как он посетил больного, задыхающегося, пылко разглагольствующего Белинского; в разгар спора в комнату входит хозяйка, чтобы пригласить гостя к столу. «Какой обед, – восклицает Белинский, – когда мы еще не решили главного вопроса: есть ли Бог?» Предания в этом роде стали своего рода клеймами, окружающими иконописный лик русского интеллигента.
Одержимость главными вопросами – его отличительная черта, но не менее характерны для него и способ решать эти вопросы, и уверенность, что это можно и нужно сделать сейчас, немедленно, и обстановка, в которой все это происходит. Русский интеллигент как будто на всю жизнь остался студентом. Карьера его не интересует. «Деловитость и интеллигентность, – писал Георгий Федотов, – несовместимы». Русский интеллигент нерасчетлив, «не умеет жить», вечно сидит в долгах. Его темноватая, старая и непроветренная квартира не прибрана, всюду валяются книги. Хозяин неряшлив и ведет весьма безалаберный образ жизни. Все здесь делается второпях и кое-как: кое-как едят, кое-как спят. Любимое времяпровождение – сидение в тесном кругу друзей до поздней ночи, за стаканом остывшего чая или рюмкой водки, в папиросном дыму, и бесконечные словопрения.
О чем же здесь говорят, волнуются, кричат до хрипоты? Да все о том же. Уходят годы, и сменяются поколения, но темы не меняются. Россия и Запад, наука и вера, история, Бог, народ. Есть что-то угнетающее в этом бесконечном коловращении русской мысли – и что-то трогательное, почти героическое, словно кучка людей топчется на краю обрыва: идти снова вокруг скалы? взлететь? рухнуть? Словно каждое поколение оставляет следующему одни только вопросительные знаки, гипнотизирующие интеллигента, сохраняющие для него необъяснимое очарование и странную актуальность. Русский интеллигент склонен к смелым, часто скоропалительным обобщениям, он мыслит широкими, слабо очерченными категориями, прозаическая работа мысли, осторожный анализ, неторопливое взвешивание всех за и против – ему не по вкусу. Объекты действительности в его уме превращаются в яркие, почти художественные образы; сам того не замечая, он тяготеет к гиперболизациям и упрощениям. Загипнотизированный идеей или охваченный праведно-разрушительным пафосом, он не слушает возражений. Релятивизм и европейский вкус к компромиссу вызывают у него отвращение. Западные учения и теории усваиваются в виде суммы конечных выводов, мгновенно и решительно принимаются на веру либо столь же безапелляционно отвергаются. История становится историософией, философия превращается в философствование. Религия, искусство, мораль – мешаются в одну кучу. Все это придает мышлению русского интеллигента черты какого-то неистребимого дилетантизма. Но надо понять его роль и место в обществе, чтобы оценить значение этих ночных диспутов, оценить роль интеллигентских кружков в развитии русской мысли и культуры.
Русский интеллигент одинок. Это, можно сказать, его родовой признак, его фатум. Но если враждебность правящей бюрократии, этих каменных уступов власти, кажется ему чем-то само собой разумеющимся, то равнодушие и непроницаемость огромного живущего внеисторической жизнью народа составляет для него источник непрестанных недоразумений и страданий.
Причины его одиночества, его неприкаянности в собственной стране понять нетрудно. Преобразования Петра не изменили традиционного – централизованного и авторитарного – характера политической власти в России; напротив, они его укрепили, сотворив в качестве придатка к феодальной аристократии чиновную бюрократию, – и этот придаток становился все могущественней. Условием такой власти могло быть только полное и безоговорочное отстранение огромного большинства нации от управления страной,
Это отверженное большинство называлось в России народом. Просвещенной, диктующей свою волю правителям, свои вкусы – деятелям культуры буржуазии, «среднего класса» в европейском смысле слова, в России не было. Величайшей и незыблемой опорой бюрократического режима была согнутая в три погибели, широкая и способная вынести любую тяжесть спина русского крепостного мужика. Этот Антей стоял, расставив ноги в лаптях, и смотрел вниз – в землю. Он олицетворял производительные силы страны, он кормил свои трудом и помещика-землевладельца, и чиновного бюрократа, и служителя духа – писателя, художника, интеллигента.
Но если у первых двух это обстоятельство не вызывало угрызений совести, – такой порядок казался им естественным, – то интеллигенту было горько и стыдно. Слишком очевиден был контраст, зрелище социальной несправедливости слишком бросалось в глаза, чтобы русский интеллигент, воспитанный в школе европейского просвещения и либерализма, мог спокойно предаваться ученым или литературным занятиям, служить на государственной службе, наконец, просто жить в свое удовольствие. Надо было что-то делать с этой страной или хотя бы вопрошать себя и других: что делать? «Что делать?» – назывался роман, написанный в одиночной камере Петропавловской крепости, об интеллигентах шестидесятых годов, художественно слабая вещь, которая, однако, произвела на публику огромное впечатление. Вести разумный и равноправный диалог с властью было невозможно, – интеллигенция познала это на собственном горьком опыте. Но и те, о ком она радела, ее не слышали и не понимали. Нечего было и мечтать о том, чтобы разговаривать на равных с крестьянином, чей образ жизни и мировоззрение в сущности не менялись на протяжении нескольких веков.
Так чуть ли не с самого начала интеллигенция осознала тягостную двойственность своего положения. Она сделалась не только мыслящим мозгом общества, но и его больной совестью. Совесть – незваный гость; будучи органической частью общества, интеллигенция оказалась в конфронтации с ним. В итоге интеллигенция, все помыслы которой были устремлены к родной стране, повисла в воздухе. В этом состояло то, что Федотов назвал сочетанием идейности с беспочвенностью. Положение интеллигентов в России до смешного напоминало положение чуждого и окруженного всеобщей подозрительностью этнического меньшинства. Они и говорили на непонятном для всех языке, и вели себя не так, как все. Попытки «слиться» с народом оканчивались плачевно. Когда юные славянофилы сороковых годов прошлого века, следуя своим убеждениям, обрядились в якобы исконно-русское платье, народ на улицах принимал их, по свидетельству мемуариста, за персиян. Когда весной 1874 года интеллигентная молодежь двинулась «в народ» и тысячи петербургских студентов и курсисток, переодетых крестьянами, под видом мастеровых, разъехались по деревням, чтобы открыть глаза на роду на его бедственное положение, – мужики сначала слушали их с недоумением, а потом стали доносить на них местным властям, и в конце концов вся рать борцов за народное Благо, мальчики и девочки, все без исключения очутились в полицейских участках и острогах.
Разумеется, интеллигенту и в голову не приходило винить в подобных недоразумениях простой народ. Лишь изредка он давал волю своей горечи и раздражению. («Нация рабов, сверху донизу все рабы», – говорит автобиографический персонаж написанного в сибирской ссылке романа Чернышевского «Пролог».) Но господствующее настроение было иным. Существует некая доминанта просвещенного русского сознания; ее не назовешь иначе, как культ простонародья. Этот культ наложил печать едва ли не на всю русскую культуру девятнадцатого века: на живопись, музыку и, конечно, литературу. Примеры его бесчисленны. Тургенев признается, что его единственное утешение в дни невзгод и печальных дум о родине – русский язык, и добавляет: но такой язык мог быть дарован только великому народу. Знаменитого романиста не смущало то, что этот народ не в состоянии читать его книги и даже не подозревает об их существовании. Достоевский рассказывает, как в детстве его, перепуганного мальчика, успокоил и приласкал мужик Марей, сильный и добрый крестьянин, шагающий в поле за плугом; это воспоминание вырастает а некий символ, и мужик Марей под пером автора «Дневника писателя» превращается в мифологическую фигуру. В «Анне Карениной» Левин косит траву вместе с крестьянами, я чувство, которое овладевает им и передается читателю, можно сравнить с чувством верующего, когда он причащается святых тайн. Между Толстым и Достоевским не было ничего общего; друг о друге они отзывались сдержанно и никогда не встречались. Но в одном они были заодно, в том, что объединяло всю интеллигенцию. Поразительно, до какой степени были единодушны, в своем поклонении народу люди разных убеждений, бойцы всех станов, и западники, и почвенники, и реакционеры, и юные республиканцы, и замшелые монархисты. И автор «Кому на Руси жить хорошо», и автор «Выбранных мест из переписки с друзьями». И Рахметов, и Шатов. И Лев Толстой, и полубезумный Федоров. Поразительной была эта уверенность, что именно русский простой народ, пусть нищий, пусть невежественный, владеет сокровенной истиной, что только у него надо учиться праведной жизни. Только здесь, в темной избе, где на деревянной лавке, накрывшись тулупом, лежит уставший за день крестьянин, на печи спит его семья, а в углу, перед почернелым ликом византийской Богородицы всю долгую ночь мерцает неугасимая лампада, только здесь приютилось подлинное христианство.
Мы должны с особым вниманием задержаться на этой точке интеллигентского сознания, потому что она повлекла за собой неожиданные последствия. Впрочем, такие ли уж неожиданные? «Коль любить, так без рассудку!» – восклицает граф Алексей Константинович Толстой.
Достоевский признавался, что во всем он доходит до крайности, до предела; черта, свойственная его героям и вообще очень русская черта. Интеллигент в России не довольствовался выражением сочувствия трудовому люду. Его исступленный демократизм принял, по крайней мере у многих и лучших, самоубийственный характер. Его безнадежная любовь влекла его к мученическому венцу. Сострадание к униженным и оскорбленным, желание хоть чем-нибудь им помочь вылились в готовность распять себя во имя любви к своему кумиру, принести в жертву народу все ценности, которыми владел интеллигент. Другими словами, они обернулись враждой к культуре. Поистине здесь кроется какое-то вековое недоразумение, сдвиг понятий, быть может, непостижимый для иностранца. Уважение к человеку труда, прежде всего к крестьянину – всеобщему кормильцу, к нелегкой жизни, которую он ведет, сочувствие к бедняку, – преобразилось в этой стране во что-то совсем другое, стало источником самобичевания и поклонения тьме. Русская жизнь, однако, позволяет понять этот сдвиг. По-видимому, в Европе не существовало столь глубокой пропасти между рабочим людом и людьми духа, не было такого антагонизма между трудом и культурой. И потому нигде так остро не чувствовали, что читать умные книжки, спорить и рассуждать – стыдно, когда рядом с тобой кто-то вкалывает с утра до ночи; нигде труд не был таким проклятием, нигде он не был так прочно соединен с нищетой, нигде не было такого навязчивого сознания, что если ты не встаешь засветло, не всовываешь руки в дырявое тряпье и не плетешься на каторжную работу, не пашешь, не сеешь, не надрываешься, не роешь своими ногтями каналов и на своих костях, как на шпалах, не прокладываешь железных дорог, если ты ничего этого не делаешь, то потому, что кто-то делает это за тебя, и, значит, ты со своими книгами, со своими учеными занятиями в уютном и теплом кабинете – дармоед и захребетник. Ни в какой другой стране стыд, уязвленная совесть, сознание неоплатного долга перед народом не сочетались с такой истовой верой в народ и готовностью стать перед ним на колени.
Нигде слова Нагорной проповеди «Блаженны нищие духом» не были поняты так, как в России, – ибо в России они были поняты буквально. Нигде нищета духа не была окружена таким ореолом святости, ибо противоположное состояние – духовное богатство, сложность и утонченность – связывалось с представлением о богатстве материальном. Русский интеллигент не был богачом. Он мог быть даже полунищим, как Раскольников, и все же каким укором должна была стать в его собственных глазах его чистая одежда, постыдны были его неисцарапанные, не обезображенные тяжкой работой руки, его мягкие манеры, образование, правильная речь. Те же великие учителя, которые заповедали интеллигенту долг служения простым людям, – внушили ему мысль о ненужности всего того, что недоступно этим людям: о тщете науки, о паразитизме культуры, о греховной сути всякого эстетизма и утонченности, о великом грехе искусства. Творец «Войны и мира» осудил собственное творчество (за несколько десятилетий до него пришел к той же мысли Гоголь – и швырнул в огонь рукопись второго тома «Мертвых душ»). Достоевский устами своего alter ego Шатова провозгласил народ богоносцем. Завороженная этой наркотической идеей, интеллигенция стала напоминать монашеский орден, секту флагеллянтов и самоубийц. Проповедь Шатова – ответ бесам. Но и сами «бесы» – революционные народники-террористы семидесятых годов – лишь внушали себе и другим, что их зловещие подвиги служат делу освобождения народа, – истинным побудительным мотивом была не польза, а жертвенность.
Русская пословица говорит: от трудов праведных не наживешь палат каменных. Пропасть между трудом и богатством, укоренившаяся в народе уверенность в неправедном, небожеском происхождении всякого благосостояния были переосмыслены как противостояние труда и культуры. Русская литература, свет и разум страны, взглянула на себя глазами своих любимых героев – косноязычного мужичка-праведника Акима из «Власти тьмы», слабоумной Хромоножки из «Бесов». Парадокс заключался в том, что антикультурная проповедь русских писателей отлилась в формы, которые сами по себе были порождением высокой и изощренной культуры. Но эта культура несла в себе предчувствие гибели ее носителей.