Определяйте слова, сказал один мудрец, и половина споров станет ненужной. Русское слово «интеллигенция» не имеет эквивалента в западноевропейских языках. Хотя оно более или менее точно воспроизводит латинское слово intelligentia, которое встречается еще у авторов первого века, смысл его существенно иной. Интеллигент в России – не совсем то или, вернее, совсем не то, что на Западе интеллектуал.
Что же именно? К сожалению, совет Декарта в нашем случае невыполним. Полистав словари, убеждаешься, что в определениях, притязающих на научность, исчезло что-то важное. Это «что-то», возможно, и составляет душу интеллигенции. Ибо интеллигенция, это странное порождение русской жизни, не может быть описана ни как чисто социальный, ни как чисто культурный, ни как всего лишь психологический феномен. Если представить себе общественную группу, которая противопоставила себя обществу, если представить культурный слой, стремящийся разрушить культуру, партию, у которой нет лидера, нет устава, нет политического влияния и политических полномочий, если вообразить некий орден, чуждый всякой дисциплине и организации, то, может быть, мы приблизились бы к пониманию интеллигенции. Но не проще ли сказать: интеллигент – это судьба? Удовлетворит ли кого-нибудь такая дефиниция? Допустив, что мы получили возможность опросить русских образованных людей разных эпох, что они думают о себе как об общественной группе, получили бы мы одинаковый ответ?.. И все же общим для всех было бы убеждение, что для того, чтобы понять, что значит быть интеллигентом в России, надо сознавать себя им, надо им быть, совершенно так же, как понять Россию можно только, если в ней живешь.
Итак, согласимся, что в определение интеллигенции входит невозможность дать ей четкое определение, и выразим скромную надежду, что смысл и природа русской интеллигенции, величие и ирония ее судьбы станут яснее для нас, если из темных дебрей нашего опыта мы оглянемся на ее прошлое.
В спорах, которые происходят сегодня в кругу интеллигенции, крайне узком, но единственном, где возможна дискуссия на подобные темы, без конца варьируется точка зрения, которую можно кратко изложить так: революция и новый режим уничтожили российскую цивилизацию. Вооруженная импортной идеологией – марксистской заразой, занесенной с Запада, коммунистическая власть выступила как чужеродная и разрушительная сила. Русское государство, которое пало жертвой заговора и насилия, не имеет ничего общего с возникшим на его развалинах Советским Союзом. Русская культура погибла. Иронический парадокс этой проповеди состоит в том, что она исходит из уст людей, которые самим фактом своего существования свидетельствуют, что важнейшая и, может быть, самая характерная для России традиция, ее внутренний нерв, – не прерваны.
Интеллигенция – явление послепетровского и, следовательно, достаточно позднего времени. В черновых набросках предсмертной оды Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» есть зачеркнутая строфа: «И долго буду тем любезен я народу, ⁄ Что звуки новые для песен я обрел, ⁄ Что вслед Радищеву восславил я свободу ⁄ И милосердие воспел». Человека, упомянутого здесь, можно считать родоначальником русской интеллигенции.
Александр Николаевич Радищев, студент Лейпцигского университета и ученик Мабли и Руссо, от которых он набрался «французской заразы» (как выразилась царица Екатерина), был первым русским писателем послепетровской эпохи, чья точка зрения на положение в стране радикально разошлась с точкой зрения правительства. В 1790 году он напечатал на домашнем печатном станке с помощью крепостных слуг сочинение под названием «Путешествие из Петербурга в Москву» в количестве шестисот пятидесяти экземпляров, был за это приговорен к смертной казни и помилован императрицей, которая заменила виселицу ссылкой в Сибирь.
Книга Радищева никогда не имела широкого распространения и во всяком случае давно перешла из разряда читаемых произведений в разряд почитаемых; но ее первая фраза известна каждому культурному человеку в России. «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвленна стала». Под этими словами могли бы подписаться все поколения интеллигенции; внуками Радищева, сознавали они это или нет, были и поэт-декабрист Рылеев (которому выпало на долю дважды умереть на эшафоте, – повешенный неумелым палачом, он сорвался и, с разбитым лицом, был повешен снова), и эмигрант Герцен, издатель первого свободного русского журнала «Колокол» с эпиграфом: «Зову живых», vivos voco, из «Песни о колоколе» Шиллера, и певец русского крестьянства Некрасов, и бывший социалист и заговорщик Достоевский, ставший монархистом и мистиком национализма.
Если Радищев был дедушкой интеллигенции, то ее отцом стал Петр Чаадаев. От первого она унаследовала сочувствие угнетенным; второй научил ее философствовать. Чаадаев – загадочная фигура, его биография – это чередование пятен света и тени, большая часть его рукописного наследия (он писал по-французски) исчезла, а оставшиеся сочинения даже в России по-настоящему известны немногим. Один из сохранившихся портретов изображает российского европейца двадцатых годов, надменного щеголя в высоких воротничках, с бритым моложавым лицом, ледяным взглядом и сверкающим черепом. Питомец Московского университета, блестящий гвардейский офицер, герой войны с Наполеоном, Чаадаев внезапно оставил службу и укатил в чужие края. Возможно, это спасло его от участия в восстании декабристов. В Эрлангене он подружился с Шеллингом и вел с ним долгие беседы, в Париже встречался с религиозным философом и публицистом Ламенне, в Риме стоял в толпе, благоговейно взиравшей на «священного старца в тройной короне». Спустя несколько лет он вернулся в Москву, где вел жизнь одинокого чудака-философа, изредка появляясь в салонах и смущая светскую публику желчными парадоксами. Когда в середине тридцатых годов журнал «Телескоп» напечатал его «Философическое письмо», первый из цикла эпистолярных опытов об историческом пути России, автор был по высочайшему повелению объявлен сумасшедшим, журнал закрыт, а издатель сослан.
С тех пор почти восемьдесят лет ничего из написанного им не появлялось в подцензурной печати. Незадолго до революции цензурные ограничения были сняты, и сочинения Чаадаева, всё, что удалось разыскать, вышли в свет; но в СССР он, похоже, вновь состоит под необъявленным запретом, что, впрочем, следует считать естественным.
«Прошлое России удивительно, ее настоящее более чем великолепно; что же касается будущего, то оно выше всего, что только может нарисовать себе самое смелое воображение. Вот с какой точки зрения следует оценивать русскую историю». Эта впечатляющая декларация государственного патриотизма принадлежит начальнику тайной полиции Александру Христофоровичу Бенкендорфу. Изречение графа можно было бы перепечатать в «Правде», не изменив в нем ни одной запятой. Чаадаев не мог не быть предан анафеме в тогдашней России; его писания не могли не оказаться под спудом в России сегодняшней. «Я не научился, – говорит он, – любить свою страну с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее…» Что же он видит? Эта страна выпала из мировой истории. Существование нации, подобно жизни отдельного человека, должно иметь какой-то высший смысл, у народов и государств есть свое назначение, которое реализуется в их истории. Россия его не выполнила. Наследница «гнусной Византии», она отлучила себя от великого человеческого единства, каким представлялся философу западноевропейский мир, и обречена на затхлое бездуховное существование где-то на обочине столбовой дороги, по которой шествуют цивилизованные народы. Ее история бессмысленна. Ее прошлое позорно, настоящее малосимпатично. Что же касается будущего…
Стоит заметить мимоходом, что такой взгляд на тысячелетнюю Святую Русь как на страну без собственной культуры и цивилизации был не только не нов, но, что существенней, вовсе не обязательно означал, что на этой стране надо поставить крест. Готфрид Лейбниц писал царю 16 января 1712 года: «По-видимому, высшим промыслом предначертано, чтобы науки, обойдя земной круг, утвердились в России, и Вашему Величеству предстоит стать орудием этого промысла. Заимствуя лучшее из того, что достигнуто по обе стороны от Вас, – в Европе и на Востоке, – Вы еще более усовершенствуете сии блага, а так как во всем, что касается образования, Ваша держава представляет собою как бы лист чистой бумаги, то Вы не станете повторять те ошибки, кои незаметно и постепенно копились в Европе; ведь это все равно что построить новый дворец рядом со старым, который строили, перестраивали, портили и исправляли много веков подряд». Итак, нетронутость цивилизацией как некое преимущество. Как бы ни относиться к такому заявлению, – сколько в нем веры в Россию, в ее будущее! Но явление Чаадаева, этого юноши-старика, само по себе опровергало тезис о доисторической девственности России и отсутствии у нее культурного самосознания: такие мыслители приходят скорее для того, чтобы подвести итог сложному и противоречивому прошлому, чем для того, чтобы гадать о грядущем. Сетования на отсутствие культуры – сами по себе факт культуры, Более поздние из сохранившихся «Писем» и «Апология сумасшедшего» (откуда заимствована приведенная выше цитата) говорят о том, что Чаадаев нащупывал какие-то пути из тупика. Кажется, он считал желательным, чтобы Россия примкнула к католицизму. Порой сквозь отчаяние у него прорываются совсем другие ноты: неожиданная и горделивая уверенность в том, что Бог уготовил России особое, еще неведомое будущее; тогда его охватывает профетический восторг.
Не станем углубляться в чаадаевскую, далеко не расшифрованную метафизику истории; достаточно сказать, что она обозначила момент, начиная с которого русская мысль устремилась по двум магистральным руслам. От московского отшельника берут начало западничество и славянофильство – два взаимоисключающих варианта «русской идеи», точнее, два рецепта спасения страны. В том, что эту страну надо спасать, что в ней что-то неладно, новорожденная интеллектуальная элита не сомневалась, и это, собственно, и составляло одну из ее отличительных черт. С той поры две веры то и дело сталкивали друг с другом два стана интеллигенции, до известной степени они поляризуют ее по сей день.
Довольно трудно говорить об этих верах, отрешившись от наших сегодняшних представлений. Концепцию западничества можно условно назвать «французской». Она питалась идеями французских просветителей, от которых восприняла идею социального прогресса, понимаемого как постепенное приближение к идеалу народоправства, равенства сословий, свободы и суверенности человеческой личности. В конце восемнадцатого века в столице Петра на левом берегу Невы, по проекту Фальконе был воздвигнут конный памятник царю-реформатору, в лавровом венке, с рукой, простертой к горизонту: там, за стрелкой Васильевского острова – золотой полог зари. «Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» В Европе, – отвечали западники. Просвещение народа, отмена крепостного права, конституция. Пока еще мало кто отваживался договорить до конца, что все это значит: что народоправство несовместимо с самодержавием, равенство сословий означает ликвидацию сословий, а суверенитет личности осуществим в этой стране лишь иеной разрушения всей системы вековых институций и ценностей. Прежде надо было решить главный вопрос.
Точку зрения славянофилов, у которых было много общего с иенскими и гейдельбергскими романтиками (следует упомянуть и о сильнейшем влиянии Шеллинга), можно назвать, опять-таки с долей условности, «германской». В этом смысле их источники были свежее. Сама же концепция выглядела нарочито архаичной.
Поэт, философ и историк Алексей Хомяков рассказывает, как однажды в детстве он читал папскую буллу и нашел там ошибку. Он спросил у гувернера, аббата-эмигранта, который учил его латыни и греческому: можно ли считать папу римского непогрешимым, если он делает орфографические ошибки? Этот анекдот, если угодно, скрывает в себе зерно будущего отношения славянофилов к Западной Европе. (К славянофильству восходит и столь распространенная среди русской интеллигенции манера рассуждать о «Западе» in toto[15], смело обобщая весьма разнородные явления и вынося за скобки все, что отличает немцев от французов, французов от итальянцев, континентальных жителей – от англичан; нигде, быть может, единство и целостность Европы не чувствуют так отчетливо, как в России.) Стихи Хомякова хорошо выражают это отношение: «О грустно, грустно мне! Ложится тьма густая ⁄ На дальнем Западе, в стране святых чудес…». Ассоциация Запада с закатом, угасанием, упадком напрашивается сама собой. Одновременно с Кьеркегором Хомяков видит тупик, в который зашла рационалистическая мысль: этот тупик – философия Гегеля, наиболее очевидное свидетельство разложения отвлеченного, оторванного от основ бытия рассудка. Гегелевское «абсолютное знание» о духе есть самоубийство духа. Истинное знание о мире, постижение его последней тайны лежит по гу сторону логики. Оно требует всех способностей человека; в нем соединены непосредственное восприятие мира, «разумная зрячесть» и вера в Бога. Западному человеку такая полнота знания, такая открытость миру давно уже не под силу. Почему? Потому что Запад отпал от живой веры, от восточного христианства.
Как и у западников, за точку отсчета новой русской истории принимается реформа Петра; но она представляется славянофилам стихийным бедствием, которое обрушилось на мирную, благодатную, православно-христианскую, в высшей степени свое обычную страну. Реформа расколола русское общество, породив оторванное от национальной почвы культурное меньшинство, она стремилась привить нации чуждые ей формы жизни, разрушить самое дорогое – целостное жизнеощущение. Слава Богу, народ не поддался. И ныне истинные принципы христианской жизни сохранились лишь у славян, точнее – у русского народа. К народу, хранителю сказок и песен, носителю самобытной религиозности и справедливой общественности, нужно вернуться, ибо западные нормы социальной жизни и государственного устройства непригодны для России: у нее свой путь.
Символом западничества был Петербург, город, по выражению Аполлона Григорьева, «регулярный», выстроенный русскими крепостными мужиками среди финских болот под руководством итальянских и французских зодчих. Город туманов и влажных ветров, несущих дыхание Атлантики, с прямыми летящими проспектами, гранитными набережными и мостами, с классической стройностью и барочным великолепием Зимнего дворца, чугунным ангелом, обнимающим латинский крест на вершине Александрийского столпа, и золотым шпилем Петропавловской крепости, стерегущей морские ворота России от шведов.
Символом славянофильских упований, напротив, оставалась старая Москва. Москва – древняя столица князей, полувосточная красота которой поразила Наполеона, Москва, сгоревшая дотла и отстроенная заново, чья прихотливая, чувственная, органически национальная женственность противостояла военно-дисциплинарному, мужскому и официальному духу Петербурга; город невысоких домов и кривых, запутанных переулков, в белой кипени яблонь, в зарослях бледнолиловой сирени, в крестах бесчисленных монастырей, город, где в неширокой реке, огибающей кремлевский холм, отражаются башни с орлами и за зубчатой стеной грозно блещут купола соборов, похожие на древнерусские шлемы, – город, чьи улицы, расходясь лучами, продолжаются в почтовые тракты и пропадают в бескрайних просторах России. Сравнение и противопоставление двух столиц, являющих собой как бы два лица национального мифа, на протяжении всего девятнадцатого века было излюбленной темой русской эссеистики, зачином и рефреном вечного спора о двух стезях развития России.
В дальнейшем дороги славянофилов и западников разошлись еще круче: одна линия вела к реакционному православно-монархическому почвенничеству, другая к революционному терроризму «Народной воли». При этом обе носили регрессивный характер. Обе представляли собой «конкретизацию» идеи, другими словами, вырождение более или менее глубокомысленной историософии в достаточно плоскую политическую доктрину. Но не зря предводитель западников, сын русского барина-вольтерьянца и откуда-то вывезенной немецкой девочки-подростка, называл славянофилов nos amis les ennemis[16] и сравнивал обе партии, «наших» и «не наших», с византийским орлом, у которого было две головы, и головы эти смотрели в разные стороны, на Восток и на Запад, – но сердце билось одно. У поклонников Европы и апологетов русской самобытности было куда больше общего, чем могло показаться им самим. Это общее предопределило стиль мышления, равно свойственный людям, чьи идейные расхождения подчас достигали такого накала, что каждый мог воскликнуть, как Белинский: «Я жид по натуре и с филистимлянами рядом не сяду!» Теперь они все сидят рядом, за одним столом, но можем ли мы сказать, что нам безразлично, из-за чего они там ломали копья?