К книге
Вертопрахи Старого двораЗакат эпохи
80%
Закат эпохи
4

Vous pénétrerez dans les familles, nous peindrons des intérieurs domestiques, nous ferons du drame bourgeois, des grandes et des petites bretèches[32].

С приходом весны эти отъезды становились более частыми и более длительными.

Сразу по возвращении Пашадиа обычно приглашал нас на обед. Предполагая, что ему надо будет переговорить с Пантази, связь с которым крепла день ото дня – у них то и дело появлялись какие-то общие дела, – я взял за правило сразу же после кофе оставлять их на час-другой наедине. Пиргу следовал моему примеру.

Мы выходили вместе, но по дороге к вестибюлю я нарочно осведомлялся, куда он направляется, дабы, оказавшись на улице, пойти в противоположную сторону. Однажды он опередил меня, первым спросив, куда я собираюсь направиться. Я ответил, что иду в Академию.

– Ее снова открыли? Удивительно, что я не узнал об этом раньше. Опять случится пожар, вот увидишь. Бильярд нынче не в чести, в «три борта» и «секретный пул» играют только торговцы орехами, и это весьма печально: славные игры когда-то были.

И он пошел со мной. Я объяснил ему, что речь идет не об Академии бильярда, а о Румынской академии. Он поинтересовался, что я там делаю, и был искренне разочарован, когда услышал, что я иду читать. Он меня даже пожурил.

– Всё еще дурью маешься, старина? Доколе? Зачем ты так забиваешь себе голову чтением, хочешь свихнуться, как Пашадиа? Или ты что, правда считаешь, что знание деталей рождения Мухаммеда или имени того, кто первым вынес крест на Крещение, – это что-то грандиозное? Да ничего подобного. Настоящая наука – совсем другая: наука жизни, о которой ты понятия не имеешь, ее не учат по книгам.

Сегодня до твоего прихода говорили, что ты надумал марать бумагу – кропать роман о бухарестских нравах, и я еле сдержался от смеха. Нет, ну право же; ты и бухарестские нравы! Китайские – еще куда ни шло, в этом деле ты сущий китаец. О каких нравах ты можешь писать, коли ничего в них не смыслишь? Ходишь ли ты куда-нибудь? Бываешь ли на людях? Видишь ли кого? Ну, разве что нас вздумаешь описывать: Пашадиа, меня, Пантази. С кем ты еще общаешься? А? Ах да, еще Попонел, дружок твой. Вот если бы ты ходил еще к кому-нибудь в гости, бывал бы в приличных домах, – другое дело. Ты бы столько сюжетов там нахватал! А какие типажи, какие нравы! Я знаю, кстати, одно местечко.

Я его перебил:

– У Арнотянов, «истинных Арнотянов»!

Одним жестом он отменил все мои возражения и прошептал, точно по секрету:

– Там еще и деньжат выиграть можно, куш сорвать – большая игра идет до утра. Само собой, и лоретки там на любой вкус, найдутся и для таких бессребреников, как мы.

Соглашаясь с ним и уже в который раз обещая в следующий раз сопроводить его в этот непотребный дом, я пытался отбиться от его настойчивости, с которой он старался меня затащить туда уже полгода, и ни за что бы не поверил, что очень скоро, по случаю очередного обеда у Пашадиа, он таки своего добьется. Если я о чем-то и пожалел впоследствии, так только о том, что не уступил ему раньше.

Мне изрядно опостылело сидеть над книгами, я чувствовал потребность повеселиться, посмеяться. Проведя там достаточно много времени, с полудня до позднего вечера, я понял, что Горикэ разом искупил все свои грехи передо мной. Он точно обезумел, Пашадиа несколько раз порывался выставить его вон. Никогда прежде мне не приходилось видеть в нем такую буйную, открытую и неистовую радость, чуждую его натуре, но всё же непринужденную, естественную, смысл которой он поведал нам вскользь лишь к концу: отец его наконец-то отдал богу душу.

Соболезнования, которые мы с Пантази поспешили ему выразить, он грубо оборвал, прося нас быть серьезными.

– Я бы еще понял, – обронил он, – если бы вы выразили мне сочувствие, что Господь не избавил меня от этого беса раньше.

Эх, если бы Сумбасаку Пиргу прибрал Бог лет эдак десять – двенадцать назад, оставив по двадцать тысяч леев восьмерым уцелевшим (а было их семнадцать), разве стал бы Горикэ тем, кем мы его знали: диким шпорником, диким порождением трущоб? Каким человеком он мог стать! Блестящим адвокатом, славой румынской юстиции! Он защищал бы Пашадиа, обвиняемого в покушении на целомудрие, и добился бы оправдания, доказав бы мужскую немощность подзащитного. Он стал бы не только адвокатом, но и профессором университета. На досуге баловался бы литературой, бичевал нравы, создавал бы пьесы – скверные, разумеется, исторические, с длинными диалогами между персонажами разных веков. Он разыгрывал бы из себя столпа общества, занимался бы хозяйством, фырчал, мычал, надувал щеки. Нашел бы он себе и иные занятия? Несомненно! Он стал бы рупором священных идеалов демократии, в Краевом совете он потребовал бы отдать поместья крестьянам и боролся бы за всеобщее избирательное право. И его площадные спонтанные речи не были бы ни более бессодержательными, ни более сухими, чем те, что приглушенно звучали под сводами Митрополии. Этот выдающийся человек, глядишь, подался бы и в дипломаты – неужто для этого нужно больше ума, чем у нашего Попонела? Да и в конце концов, почему бы и нет: разве у него не было под рукой Пашадиа? Но заветной его мечтой осталась бы деревня, жизнь патриархальная. Он бы занялся настоящим земледелием, работал бы в своем винограднике…

– Чудесно, – ответил я, – но теперь, когда ты стал счастливым наследником, что собираешься делать?

– Стану барином, обоснуюсь в Круче, нашем «квартале красных фонарей», и будет у меня своя мадама, наложницы-девки и метресса-содержанка, выдвинусь на должность церковного старосты; а дальше, на старости лет, глядишь, и в монахи подамся, честное слово – в монахи! И вот, праведный пред Господом инок Герасим, Гедеон или Геронтий, протопсалт Дарварского скита… – Горикэ принялся гнусавить на поповский манер французские да латинские словечки. А чтобы доказать свою приверженность монашеской жизни, он без малого час выводил коленца, мешая церковные песнопения с грешными куплетами: «Сладкая весна» и «От вишни до вишни!», «Христос воскресе» с «Право слово, дорогой», «Тебя, Бога, хвалим» и «Харам бам ба».

Пантази смеялся до слез, Пашадиа слушал безучастно. Но вдруг Горикэ осекся. В глазах его застыл испуг. Вскинул правую руку, приставив указательный палец к уху, и застыл как вкопанный. Пантази спросил его, что случилось.

– Как, вы не слышите? – сказал он. – Затрубила труба, поднялся триколор!

И в отчаянии, крича: «Дайте мне, дайте мне оружие, я хочу умереть в бою, а не как раб в заточении, дайте мне, дайте мне моего коня!» – оседлал стул и попытался проскакать на нем, но споткнулся о ковер и упал на ведерко для льда, к слову довольно успешно, без травм. И тут же проворно вскочил и легко, как будто не касаясь пола, показал нам, как он будет танцевать хору, словно паря над Карпатами, Тисой и Днестром, большую хору, объединяющую всех румын. Он кричал и брызгал слюной: «С цветами на шляпе, с цветами на шляпе, вот так, вот так!» Затем неожиданно исчез и через некоторое время появился с приспущенными штанами и рубашкой навыпуск, подавленный, очень грустный: он вдруг понял, что даже в этот день – самый счастливый день его жизни, когда на заре очень близкого «Будущего» (хотя, увы, без Пашадиа), когда всё в жизни так мило улыбалось и благоволило ему, – и даже в этот день мы не соблаговолили исполнить его заветное желание – пойти с ним к Арнотянам, настоящим, «истинным» Арнотянам. И почему же? – неужели мы не знали, что там, как нигде, можно так хорошо проводить время: легкие игры, макао, «железная дорога», покер. Где еще можно сыграть в любое подходящее тебе время? – только у Арнотянов; легкие напитки, спритц, коньяк, маргиломан – где? – в доме Арнотянов; нежные, легкие девушки, какие душе угодно, ну где? – и тоже у Арнотянов! И только у Арнотянов! Уникальные, настоящие люди, благословенное породистое племя, украшенное всеми христианскими добродетелями! Впрочем, по правде говоря, Майорикэ был обезьяной, но госпожа Эльвира – какая дама! А девушки – просто красавицы, настоящие кобылицы… Ох!

У нас просто не было желания, иначе могли бы посмеяться над ним, уязвить, поддеть, но это было бы некрасиво с нашей стороны, не подобало так вести себя с братом. Он вдруг поник и, подтянув рубаху, чтобы прикрыть лицо, горько заплакал.

Даже если бы он был искренен – и, впрочем, он таким и был, – в тот конкретный момент он не вызывал сочувствия. Ему не удалось достигнуть своей примитивной цели, и ответственность лежала только на нем: он знал прекрасно, что ночью мы втроем слепо следовали за ним куда угодно, и что могло быть для него проще, чем отвезти нас туда, не спрашивая нашего согласия и не предупреждая заранее? Скорее всего, такая очевидная для человеческого сознания мысль приходила ему в голову, но в какой-то момент он испугался. После наших непоколебимых отказов переступить порог этого места игр и порочных встреч мы дошли-таки до дома Арнотянов. Он воспринял это как нечто значительное и нереальное и пришел к выводу, будто стал жертвой насмешек и розыгрыша, особенно когда понял, что достаточно было лишь моего мимолетного предложения: «А что, если сегодня вечером свернем к Арнотянам, „истинным“ Арнотянам?», и Пантази легко согласился: «Почему бы и нет?», а Пашадиа тем временем проявлял полное безразличие к тому, куда занесет его судьба. Удивительно, что от радости Горикэ не сошел с ума окончательно; его охватили настоящие приступы, он всхлипывал, катался по полу, кувыркался, а чтобы отговорить его ехать верхом на одной из лошадей из упряжки экипажа, нам пришлось пригрозить, что мы можем передумать.

Пусть не кажется странным, что я не знаю, как называлась улица, где жила семья Арнотянов: в течение месяца, пока я почти безвылазно проводил у них время, мне ни разу не довелось войти или выйти иначе, как через запущенный задний двор, лишенный водостоков, выходивший на правый берег Дымбовицы, чуть в стороне от монастыря Михай-Водэ. Так мне было ближе, и я мог выйти незамеченным.

О первом визите у меня осталось весьма тягостное воспоминание. Первый час у них я пребывал в смятении, горько оплакивая свое падение. Господи, с какими людьми я провел тот вечер, какие руки я вынужден был пожимать! Тот давний едкий упрек Пашадиа безжалостно звучал у меня в ушах. Вечер был грустный, к тому же я испытывал ужасную скуку. Пиргу утратил свою шаловливость, перестал паясничать. Теперь он вошел в роль «директора», организовывал игровые столы, расставлял стулья. Пашадиа он посадил за покер, Пантази – за «железную дорогу», обоих окружали женщины. В тишине, наступившей перед первым розыгрышем, из неосвещенных комнат, выходивших в просторную центральную залу, доносились шепот, приглушенный смех, вздохи.

Я счел подходящим моментом исчезнуть по-английски – во второй раз меня бы точно не заманили сюда. Я уже считал себя спасенным, когда вдруг в дверях оказался лицом к лицу с «Материнской душой», госпожой Масинкой Дрынджану.

– Ты сбегаешь, чтобы не провожать меня до дома, – сказала она, протягивая свою маленькую ручку в перчатке ладонью вверх, ожидая поцелуя на открытом участке кожи над запястьем.

– Я готов позволить вам, моя госпожа, – прервал я, – считать меня способным на любые поступки, самые низменные, но только не на это!

К слову, то было не пустое подобострастие; разве можно было не сойти с ума от нее? И не потому, что она оставалась красивой, несмотря на возраст, который она успешно обманывала, как обманула двух своих мужей и еще неизвестно скольких мужчин, а потому, что в ней было такое неодолимое притяжение, магнетизм, который исходил от ее жестов, манер, взгляда. Я, естественно, передумал уходить и стал свидетелем необычайно теплого даже для румынских краев приема. В порыве искренней радости хозяйка дома и две девушки обрушились на новую гостью, осыпая ее объятиями и поцелуями. Они буквально завалили ее вопросами о том, как прошла поездка в Ниццу, разглядывали ее со всех сторон, ощупывали, не давая ей и рта раскрыть, настаивали, чтобы она что-нибудь выпила. С некоторой неохотой «Материнская душа» решила выпить кофе и согласилась на куантро. Однако она отказалась стать четвертым игроком за карточным столом и села со мной за маленький столик напротив зеркала, в котором было видно всё, что происходило в соседней гостиной, где продолжалась игра.

Она поинтересовалась, почему я так спешил уехать – какое-нибудь «rendez-vous»? Я не стал скрывать правды. Она признала, что я отчасти прав: ну кому может быть приятно присутствие Фросы Божоджеску или Горе Пиргу? Но чего же я, собственно, ожидал? – так заведено везде, где играют и живут за счет игры. Но разве это имело значение, коль взамен мне выпало счастье познакомиться с семьей Арнотянов?

Речь, конечно, не шла о Майорикэ: Майорикэ был таким болваном! Тем не менее и он не был лишен положительных черт, например стойкости, которую, как ни посмотри, нельзя было не уважать. Бессребреник, по уши в долгах, отвергнутый родней, которая давно перестала с ним общаться, избегаемый приличными людьми, осмеянный и выставленный на посмешище, он оставался невозмутимым, сохранял высокое самомнение, высокопарность, заносчивость. Ему было совершенно наплевать на всё, что не касалось его самого. На жену и дочерей он не обращал ни малейшего внимания, их судьба была ему безразлична. Он мог бы наблюдать без тени сожаления за их гибелью, а потом, не моргнув глазом, носил бы перчатки, сшитые из их кожи. Как достойные своего отца отпрыски, дочери тоже не преминули бы сделать себе сумочки из его прочной, качественно выделанной кожи. Зато жена всё еще страдала по нему, любила его жертвенной любовью, служила ему, как рабыня, потакая всем его прихотям – о, и некоторые были весьма отвратительными! – заботилась о нем, холила и лелеяла, хотя прекрасно знала, что ее «майорчик», как она его называла, захаживает к другим женщинам, женщинам отнюдь не из высшего света, от которых возвращался, не имея в кармане и полушки и порой помятый, исцарапанный, с синяками. По-видимому, в тот день именно это и произошло: он не играл, кривлялся и всё время щурил один глаз, над которым виднелся внушительный синяк. Расположившись к нему спиной, я наблюдал за этим костлявым типом в слегка наклоненное зеркало: он крутился возле игровых столов, слегка пошатываясь, подпрыгивая на каблуках, и его сплющенная голова с морщинистым, как у старого цыгана лицом, то и дело выныривала над плечами картежников. Я смотрел на него, тщетно ища хоть какое-то сходство с кудрявым офицериком, глядевшим с пожелтевшей фотографии на столике, – милым и хрупким, каким он был в то время, когда куафер Кориолан внес его в свой список с пометкой «piccolo ma simpatico»[33]. Бесчувственность, надо сказать, мало шла ему на пользу, как, впрочем, и его пухленькой половине – любовь. Еще молодая лицом, бледная, полная, она бодро перемещала среди гостей свою груду дряблого мяса, покачивая обвисшей грудью и полными бедрами, шутила, смеялась, для каждого находила слово и улыбку. Тем не менее я уловил в ней скрытую печаль, которую я поспешил приписать неверности мужа и распутству дочерей. Благодаря Масинке я понял многое из их жизни: Эльвира играла значительную роль в судьбе своих дочерей; что же касается неверности мужа, то, несмотря на всю свою любовь, она тоже не отставала, всегда была «en carte» с Майорикой, даже давала ему фору. И если она и была чем-то недовольна, причину следовало искать в другом. В доме Арнотянов случались дни без хлеба, но никогда – без ссор. И если бы ограничивалось только ссорами, но девушки дрались и ругались вусмерть, швырялись друг в друга всем, что попадалось под руку, царапались, кусались, рвали друг на друге одежду, а потом обе набрасывались на мать и отметеливали уже ее. На крики прибегали соседи или прохожие, чтобы ее спасти. А Майорикэ? Майорикэ, «племенной козлик-производитель» – так нарекли его девушки, – не вмешивался, держался в стороне и только если видел, что дело принимает серьезный оборот, убегал на улицу и своим гнусавым голосом звал «палицыя». Бедняга тоже был бит: однажды, десятого мая, когда он было оделся в военную форму, чтобы пойти на парад, его сверху донизу украсили тефтелями под маринадом. В течение года, пока Арнотяны «арендовали», так сказать, у нее жилище, Масинка не нуждалась в посещении театра и часто недоумевала, как ей реагировать: смеяться или плакать?! Ах, эти девушки были невероятными, даже пугающими.

Особенно старшая, Мима. Та, что не замедлила заставить говорить о себе. Ей было всего-то пятнадцать лет, когда в Галаце, где ее отец служил в гарнизоне, она одновременно свела с ума двух молодых людей, сущих витютней. Постоянно подвергая испытаниям их любовь, одному, единственному сыну состоятельных родителей, она велела украсть у матери драгоценности, а другого, служившего кассиром у одного торговца, подтолкнула к тратам, превышающим его возможности, и, как можно предположить, этот дурак залез в чужую кассу. Дело быстро раскрылось, и сын из хорошей семьи от стыда пустил себе пулю в лоб, а юноша из лавки провел год в тюрьме. Эта история имела печальные последствия для других, не для нее: тонкая ниточка, державшая беднягу Майорикэ на довольствии в армии, наконец-то оборвалась, виновница же оставалась гордой и удовлетворенной своим поступком, поскольку это обеспечило ей внимание мужчин, пусть даже она и не умела извлекать из этого выгоду, а лишь развлекалась. Благие намерения Масинки, призванные наставить девушку на путь истинный, были тщетны: Мима была не из тех казотливых девиц, прошедших древнюю и не утратившую актуальность школу кокетства, что бросают яблоко, а потом убегают прятаться за ивами; для нее очарование медленно падающих, одна за другой, кроме последней, вуалей, поделки из виноградных листьев и эти маленькие игры в подстрекательство и искушение, столь избитые и всё же никогда не подводящие, были лишь чепухой и причудами пьяной индейки. Будучи бойкой и страстной, ей достаточно было одного взгляда мужчины, чтобы закатиться смехом и броситься ему на шею, а если ей попадался кто-то посмелее, кто не убегал в панике, нормальный, спокойный человек, то уже в следующий раз он избегал встречи с ней. Но Масинка легко нашла способ самым приличным образом поведать мне, как, по жестокой насмешке судьбы, эта высокая и хорошо сложенная девушка, даже немного грубоватая, не могла достичь женского совершенства: некий врожденный недостаток исключал возможность здорового и полного союза и, возможно, объяснял ее страстную склонность к противоестественным связям, заставлявшим терять даже ту малую рассудительность, которой она обладала; когда она прикипала к кому-то сердцем, то могла пойти на всё и даже больше: будучи по природе своей скупердяйкой, не гнушалась тратами, катала подругу на извозчике, покупала ей шелковые чулки, флаконы с духами. Прошлым летом с Рашеликой Нахмансон они прощебетали целый месяц и успели прокутить четыре тысячи леев, деньги, украденные у некоего Хараламбеску, когда тот уснул у нее, будучи пьяным. Она сама признавалась: заикнись ей кто-то о позоре, она бы спросила, с чем это едят. Вечером она раздевалась, не зашторив окна; когда в праздник Крещения в дом приходили попы, она встречала их обнаженной. Ну что тут сказать, несмотря на все свои недостатки – сварливость, вспыльчивость, упрямство, глупость и неуклюжесть и вопреки тому, что она всё делала шиворот-навыворот и к тому же была опасна и могла втянуть в неприятности, Мима всё же обладала неким шармом и умела казаться милой девушкой. Чего нельзя было сказать о ее младшей сестре, Тите. Та, будучи ленивой, небрежной и глуповатой, несмотря на свою живость и раскованность, кроме распутства, лжи и злобы, имела с Мимой еще одну общую черту – неряшливость. Ох, трудно представить и еще труднее описать, в каком состоянии они находились! В определенное время, особенно в жару, к ним нельзя было подойти из-за запаха, они замарывали место, где находились. Из-за какой-то детской болезни Тита затормозилась в развитии, а преждевременное развитие глухоты еще больше ожесточило ее и так злобный и несносный нрав. Из-за внешней и внутренней непривлекательности посетители стали ее избегать и нередко жаловаться, что она портит им настроение. Тем не менее клиентам она никогда не отказывала, а вольности себе позволяла только в темноте, на людях же, в обществе, вела себя почти изысканно, чему, конечно, она научилась отнюдь не у тех, кто ее вырастил. Она никогда не позволяла себе развалиться на канапе или вести себя фривольно на людях, от нее никогда не слышали ругани или непристойных выражений, которые позволяла себе ее сестра. Но там, где их непохожесть заходила так далеко, что достигала края пропасти между линиями двух родов, это ощущалось и во внешности, и характере. Расплющенная, расплывшаяся и расхлябанная, Мима явно была склонна к скорой полноте; лицо ее украшали курносый нос и маленькие зеленоватые глаза, спрятавшиеся под прямыми сросшимися бровями, а лоб ее был съеден густыми непослушными каштановыми волосами. Тита же была маленькой, сутулой, с нежными, тонко выточенными кистями и миниатюрными ножками, ее узкие плечи несли голову, словно принадлежавшую ктиторше фанариотской эпохи, украшенную карими раскосыми глазами, крючковатым длинным носом, тонкими поджатыми губками. Но сквозь различия проступало нечто общее: голос, чья красота меня потрясла. У каждой он был свой, уникальный, но одинаково плавный и чистый, струящийся словно песня, нежная и мелодичная, смешанная с ласковым шепотом ветра в кронах деревьев. И, быть может, его чарующая сила пробудила во мне то сострадание, с которым я внимал их печальным историям. В очередной раз я получил наглядное доказательство того, как глубоко укоренился грех в старых, обреченных на вымирание родах. Осознавая собственную никчемность, они не находят в себе сил для радикального, манихейского решения – добровольного ухода, который положил бы конец их греховному существованию. Сколько унижений и сколько боли они могли бы таким образом избежать.

Трогательное прощание с «Материнской душой» не уступало встрече. Со слезами на глазах майорша заверила меня, что такой подруги больше нет и не было в ее жизни. Мне хотелось было сказать ей, что и одной уже достаточно. Но когда Масинка оказалась за порогом, а я еще оставался внутри, кто-то дернул меня сзади за рукав. Это была Мима. Озорно указав в сторону моей спутницы, она быстро сделала средним пальцем очень красноречивый жест и разразилась хохотом.

Выйдя во двор, я смог убедиться, что у Арнотянов даже сам дом, где они жили, казался каким-то до странности ненормальным. К старому квадратному одноэтажному телу строения сзади было пристроено узкое, вытянутое вбок двухэтажное крыло, оставшееся неоштукатуренным, с ветхой, открытой террасой, которая опоясывала его сверху от одного конца до другого и выходила к своеобразной башне из досок, залатанной жестью, где находилась лестница. Это строение, которое днем осталось бы незамеченным, под лунным светом приобретало что-то таинственное, и я было остановился, чтобы рассмотреть его, как вдруг вздрогнул от ужаса. Оттуда доносился протяжный зловещий лай, переходящий в вой, непохожий на собачий.

– Опять привезли старуху, – сказала Масинка, – это мать майора. Бедняжка, всё никак не смилостивится Бог над ней, не приберет к себе.

Уже никто и не помнит, когда она потеряла рассудок. И хотя бы уже оставили ее в покое, не таскали бы туда-сюда. Ее дочь, богатая княгиня Канта из Молдовы, сводная сестра майора, то отдавала ее ему на попечение, то забирала обратно – зачем? – остается загадкой. Княгиня, судя по всему, и сама-то не была в ладах с головой… со своими музыкантами. Майорчик только и ждал, чтобы ему досталась мать в качестве подарка. Он бы и акафисты отслужил, и не потому что скучал – он знать ее не знал, – но ему на несколько месяцев перепадало немного деньжат – платила княгиня, а несчастная не была обузой: места много она не занимала, присматривать за ней не нужно было, вреда никому не причиняла, ничего не делала, не произносила ни слова и не двигалась, сидела сгорбившись, как пугало, в углу, на краю кровати. Лишь только в лунные ночи, даже если она не видела луны сквозь задернутые плотно шторы, она спускалась, ползала на четвереньках и лаяла – тот лай я и услышал тогда. Многое отдал бы, чтобы только не видеть это… чудовище.

Жива была еще Султана Негояну, некогда блиставшая, а ныне забытая, но существовавшая, казалось, в ином обличье, словно порожденном неким проклятьем, обреченная пережить ту славную амазонку, которой за несколько лет удалось – а тогда это было совсем непросто – поразить своей роскошью еще не объединенные княжества. Я был знаком с ее прошлым, она приглашала меня разгадать тайну своей тревожной улыбки на портретах. Это бурное прошлое принесло бесчестье великому роду, единственной и последней представительницей которого она являлась. Я погрузился в ее историю, будто знал, что мне представится возможность написать о ней. Она воспитывалась в Женеве и Париже, откуда вернулась на родину в шестнадцать лет с манерами и привычками, вызывавшими перешептывания и пересуды. Ее внушительное приданое заставило великого ворника Барбу Арнотяну закрыть на всё глаза и попросить ее руки. Это был бурный и короткий брак; еще не оправившись после рождения мальчика, ставшего впоследствии «майорчиком», она сбежала с каким-то ухажером в Молдову. Подобно славному Бухаресту, ее восхищали Яссы, где она неустанно кружилась на балах или гордо проносилась верхом на коне в окружении стайки поклонников. Чтобы уговорить покинутого мужа расторгнуть брак, она подарила ему два поместья, а затем вышла замуж за бывшего великого логофета Иордаки Канта, носившего титул русского князя, неудачливого кандидата на молдавский престол. Этот союз продлился еще меньше прежнего: жизнь с ревнивым и сварливым мужем в диком уединении дворца в Пандине, затерянного среди старых лесов на берегу Прута, не могла казаться очаровательной для непоседливой Султаны, которая сразу после рождения дочери Пульхерии тайно и без мысли о возвращении сбежала обратно в Бухарест. Ценой двух других поместий она вновь обрела свободу, которую с тех пор более не желала терять. И она стала жить! По-царски расточая богатство и свое тело. В разрушительной ярости безумия, она позволяла вторгаться в него и, будучи ненасытной, оскверняла его даже сторожевыми псами. Ограничусь лишь тем, что позволю себе отметить соответствие между этой страстью и ее не столь уж редким безумием, которое не замедлило проявиться. Одним осенним утром 1857 года ее нашли блуждающей, с распущенными волосами, нагой в парке Херэстрэу, на берегу озера. Ах да, вынужден признать: сказав, что если мне нужен сюжет для романа, то следовало бы обратиться к настоящим, «истинным» Арнотянам, Пиргу не обманул меня.

Пиргу был первым, кого я встретил после того вечера. Когда я проходил по бульвару королевы Елизаветы возле иллюзиона Эфория, он неожиданно, преграждая мне путь, возник передо мной и протянул руки, сложив их одна над другой, тыльной стороной вверх, медленно шевеля оттопыренными большими пальцами.

– С почином, добро пожаловать в наш омут, пескарик! – сказал он, изогнувшись в шутовском поклоне. – Теперь ты наш. Пытаешься, значит, удачно молоки скинуть. Ну-ну! На какую же ты удочку Масинку подцепил! Видать, лесочка шелковая да конопляным маслицем смазана. И как ловко! Ай да негодник – строишь из себя петушка невинного, а на самом деле котяра ты еще тот! Но тебе многому предстоит поучиться, молод ты, а чтоб угодить мартышкам, нужно быть свиньей толстокожей. И главное, не пали напрасно угли, а то перегоришь. Как только почувствуешь запах убытка, толкай осла дальше. Знаешь поговорку: «Было бы болото, а лягушки найдутся»? Но если видишь, что осел хвост свой задрал, – не теряйся, иди вперед в обход, как баран, чтобы потом самому впросак не попасть.

– И это, – ответил я, – благодарность за то, что твоя мечта сбылась и ты лицезрел меня наконец у Арнотянов!

– После того как ты водил меня за нос полгода. И кто в итоге остался в прикупе, я или ваша милость? Слава Богу, когда вы с дамой уехали, набежало старых толстосумов. Пантази, кажется, с самого своего рождения не видывал столько денег. Впрочем, это пустое; у каждого своя фортуна, и твоя лучше всех, ты – везунчик от Бога!

Безразличие, с которым я слушал, ничуть его не смущало.

– Есть некто, кому ты очень приглянулся, кто-то, кому ты всяк не ровня. Уж не знаю, черт ее дери, что она в тебе нашла, но просила, чтобы я устроил встречу с тобой.

Я не проявил интереса, а лишь заверил его, что вовсе не горю желанием пополнять ряды интеллектуалов, злоупотребляющих добротой доктора Нику.

– Э-э! – усмехнулся он. – Напрасно ты себя так бережешь, этого не избежать. Свалится на голову, когда не ждешь, вечером, по дороге домой, а то и вовсе застанет дома, прямо в постели. Разве не должны исполниться слова Писания: «…и сойдет в образе попугая»!

К чему эти страхи, дурачина? По моему глубокому убеждению, чем раньше это случится, тем лучше для тебя. Ты честно старался беречься – что ж, прощай, тревога: эту заразу дважды не подхватывают. И ты наконец расслабишься, отпустишь себя! Знаю, ты мне сейчас другое толковать будешь, но это же выход. Неужто ты хочешь отказаться от самых сладостных моментов из-за этих пустяков? Чего тебе еще ждать от этой жизни!

– Ты совершенно прав, – согласился я. – До свидания.

– Куда ты так спешишь, тебя Масинка ждет?

– Давай обсудим позже, сейчас я ищу Пашадиа и Пантази.

Я не лукавил: уже три дня я ничего о них не слышал. Что до Пашадиа – тут не было ничего удивительного, он вполне мог уехать в горы; но Пантази?

– Ну, если хочешь их найти, – сказал Пиргу, – тогда пойдем со мной.

– Куда?

– Вот тебе на! Ты еще спрашиваешь? К Арнотянам, к истинным Арнотянам.

Меня поразило именно то, что не кто иной, как сам Пантази, так упорно жаждал туда вернуться. Что могло его привлекать? Об игре не было и речи – он не был игроком, да и будь он им, эти мелкие ставки ничего не значили бы при его баснословном состоянии. Женщины? Но за те девять месяцев, что мы дружили и жили так близко друг от друга, я не слышал ни о каких его связях, даже о мимолетном капризе. И когда однажды речь зашла о тех куклах, что, по слухам, заменяют морякам жен в долгих плаваньях, и меня заверили, что эта гнусная молва вовсе не сказка: их покупают или делают на заказ, да еще с намеренным сходством, причем голландские – самые дорогие, приближенные к совершенному воплощению естественного существа, – я невольно подумал: а не скрывает ли и он в одном из своих вместительных сундуков, что загромождают его спальню, подобную куклу, которая могла бы быть точной копией его неверной незабвенной Ванды. И если не женщины, то что же еще побуждало его украшать жилище первыми весенними цветами, что появлялись в Бухаресте, оставляя их затем увядать в одиночестве? Цель этого обольстительного наряда, в который облачался сам фатум, чтобы достичь своей цели, осталась для меня непостижимой.

Но я, признаться, должен бы быть ему бесконечно благодарен. Всей моей жизни, сколь бы долгой она ни была, оказалось недостаточно, чтобы постичь ту бездну низости, на которую способна человеческая душа. Это стало для меня очевидным за те пять недель, что я провел у Арнотянов. Их жилище с открытыми нараспашку дверьми в любое время и всем подряд представляло собой причудливую смесь хозяйского дома и постоялого двора, игорного дома, борделя и сумасшедшей больницы. То было пристанище самых порочных и распущенных представителей общества: игроков и заядлых кутил, бродяг, отступников и опустившихся людей, оставленных ни с чем, томящихся по полноте бытия, но чурающихся тяжкого бремени труда, готовых на всё, чтобы удовлетворить свои прихоти, тех, кто имел деньги, от которых веяло тайной и сомнительным прошлым. Там ошивались бездомные и изгои, одни из них уже отсидели в тюрьме, другие были на пути туда. Среди посетителей этого дома были и женщины, еще более отталкивающие: старухи – плесневелые дамы, застывшие за зеленым столом, сонливые и сварливые, дрожащими руками ухватившиеся за деньги и карты, молодые – разведенки, по крайней мере единожды, и уже изъеденные абортами и болезнями, выслеживающие добычу, но в то же время остерегающиеся обмана. В воздухе между мужчинами и женщинами витали всякого рода зыбкие вожделения и чаяния, раздоры и неприязнь. Прогорклая бледная дымка порока нависла над убогой обстановкой – всё, что просматривалось при липком свете, просачивавшемся сквозь розовые бумажные плиссированные абажуры, было не только уродливым и низкосортным, но и выцветшим, пятнистым от сырости, пыльным, закопченным, изъеденным жучками или молью, скудным, искалеченным, сколотым, порванным, вразнотык, – и эта нищета раздражала Пашадиа и злила даже больше, чем сам хозяин дома – майоришка, который, стоило гостю оказаться в его стенах, сводил того с ума генеалогией Арнотянов. Он превозносил их над Брынковяну, хотя исторически первый из Арнотянов начинал карьеру слугой у Брынковяну, прежде чем получить боярский титул. Бедный Майорикэ даже в этом деле умудрился выставить себя дураком. А ведь ему ничего не стоило козырять древним безупречным валашским родом своей матери – родом, чья чистота крови была неоспорима вплоть до середины пятнадцатого века, состоявшим из великих банов, которые роднились лишь с воеводами. Однозначно – глупец, но благородный: не промотай его родители всё состояние, он бы сейчас купался в роскоши, владел несметными богатствами и жил припеваючи. Тогда бы, естественно, и должность у него была бы не ниже королевского адъютанта, и стал бы вице-президентом Жокей-клуба. Но, увы, судьба распорядилась иначе! Несмотря на нынешнее положение, он не высказывал ни сожаления, ни упрека, в нем не чувствовалось зависти. Скрывая (и это было очевидно) боль о своем утраченном доме, он с дерзким презрением отвергал людскую жалость, сострадание, насмешки. Он, несомненно, обладал добрым нравом и милосердием, однако его жена превосходила его в добросердечности. Будучи польской дворянкой, гордящейся своим гербом Леливы, она была чрезвычайно сострадательна. Любое страдание вызывало у нее слезы, и она готова была поделиться последним – будь то кусок хлеба или одежда. Если беспристрастно взвесить их поступки, как добрые, так и дурные, – ни один из них не заслуживал той участи, что им выпала.

С некоторой опаской я отправился в дом семьи Арнотянов, чувствуя, что там придают чрезмерную значительность моей персоне, далеко превосходящую мои реальные способности. Подозрение, что всему виной стала некая лживая история, выдуманная обо мне Горикой Пиргу, подтвердилось: он, как выяснилось, распустил слух, будто Пашадиа приходится мне дядей, а Пантази – крестным отцом, и оба питают ко мне глубокое уважение. Только этим можно было объяснить столь восторженный прием. Меня буквально засыпали вниманием, ведь с момента нашего появления в их доме золотом заструились воды Пактола. Хозяева были так заняты, что майор даже не заметил, что его мать снова увезли в Молдову. Не знаю, как вышло, что мне так и не довелось ее увидеть, и это вызывало у меня досаду. Впрочем, меня ждал очередной сюрприз. Там обитало еще одно создание, столь же странное, однако довольно юное.

То было маленькое создание, напоминавшее мне бледный и длинный стебель сельдерея, выросший в темноте на песчаной почве, – немая девочка. Немая, потому что была глухой? Но в таком случае она обладала неким иным чувством, компенсирующим отсутствие слуха, поскольку малейший шорох заставлял ее встревоженно оборачиваться. Она поразительно походила на ту маленькую, хрупкую, с вытянутой фигуркой прусскую принцессу, которая, запечатленная в воске, улыбается из своего стеклянного шкафа за дверью в Монбижу, в Берлине: то же бескровное лицо старушки, те же острые черты, те же злые глаза. Не привыкшая к общению и дичащаяся людей, она убегала и пряталась при малейшей попытке прикоснуться к ней. Я спросил Пиргу, что случилось с этой девочкой, он ответил, что, вероятно, подобно Лоту, Майорикэ – должно быть, по пьяни – сделал ее с одной из собственных дочерей. Не заходя столь далеко в предположениях, я, однако, и сам допустил мысль, что, по всей вероятности, правнучка и прабабушка оказались под одной крышей. Вскоре после отъезда старухи и девочка перестала показываться на глаза.

Несмотря на всё почтение, которым я пользовался в доме Арнотянов, я не был освобожден от мзды в виде некоего «натурального оброка», коим обязан был одаривать Миму. Посему я прибегал ко всяким уловкам, порой самым бесхитростным, шитым белыми нитками, лишь бы получить отсрочку. Но однажды днем, когда мы остались наедине, я вдруг осознал: всё, я пропал, меня прижали к стенке.

Она пригласила меня к себе в комнату, где, будто собираясь принять ванну, сняла с себя всё немногое, что на ней было. Я ожидал, что она заставит меня последовать ее примеру, но она ограничилась тем, что мимоходом спросила, хороша ли она собой. И быстро, с ловкостью собрала волосы в прическу, украсив их штрихами белого и красного, облачилась в наряд с головы до пят. Я не мог поверить, что та запустившая себя неряха, которая была только что, – это та же самая ухоженная куколка, которую я через четверть часа поведу под руку по улице. Дома она выглядела неряшливо: грязная сорочка на голое тело, юбка, разодранная в клочья, войлочные тапки на босу ногу. Но когда выходила в город – что случалось довольно редко, – она была красиво одета, немного по-мальчишески, всегда в чистых перчатках, в сияющих лакированных туфлях на идеально натянутых чулках, и непременно в экипаже, в лучшем экипаже, какой только можно было отыскать.

На этот раз она отправилась со мной на прогулку пешком, выбирая явно окольные пути. Мы шли неспешно, беседуя по дороге. По сути, говорила только она, произнося что-то путаное, бессвязное и расплывчатое, перескакивая с одной темы на другую, так и не сказав за всё время ничего путного. Наш путь привел нас к дому Пашадиа, в вечерней полутьме его внутреннее освещение казалось чем-то фантастическим. Мима долго смотрела на дом, подробно расспрашивала о расположении комнат, о мебели, слугах, задавая мне множество вопросов, смысл которых я понял только тогда, когда произнесла последний, совершенно ошеломляющий: мог ли я когда-либо подумать, что она станет моей тетей? Она явно вознамерилась покорить Пашадиа, он был нужен ей, она хотела выйти за него замуж…

…будь мы уже тогда друзьями, я бы прямо сказал ей, чтобы она оставила эту затею. Я знал Пашадиа так же хорошо, как и Пантази. Последний был свирепым снобом, погрязшим в самых что ни на есть детских предрассудках, а другой в решающий момент оказывался таким же хитрым дельцом, как его дядя, контрабандист и ростовщик, и таким же суровым бюрократом, как его ученый отец. Нет, Пашадиа ни за что бы не пошел на такой шаг, ведь Мима была ему совершенно не по душе, он находил ее скучной и утомительной. Его привлекала Тита – ее характер был ему ближе. Она и сама напоминала одну из тех упрямых, яростных хищных птиц, что, даже смертельно раненные, со сломанными крыльями, собирают последние силы, чтобы наброситься на побеждающего врага. Поначалу я разделял мнение Пашадиа о Миме, но вскоре счел его несправедливым: то была сложная по своей природе, больная, смятенная душа, с запятнанной репутацией, возможно, даже еще более злая и опасная, чем ее изображала Масинка, но при этом приятная, невероятно притягательная, пленительная и сладкая, точно запретный плод, гибкая и живая, как пламя или морская волна. Ее душа металась между глубоким отчаянием и безудержным весельем, и когда казалось, что она окончательно сломлена, в ней вдруг вспыхивало нечто возвышенное и свободное. Ее внешность тоже была изменчивой: она представала то изможденной и бледной, с потухшим взглядом, то вдруг румяной и свежей, с расправленными плечами, влажным блеском губ и сияющими глазами. И даже ее изъян лишь придавал ей очарования. Она оставалась вечно желанной, но никто не мог обладать ею – подобно Сильфидам, дочерям воздуха, и Иелям, живущим в озерах, коих смертным не дано обнять. Ах! Не так уж дорого заплатили те два несчастных – один честью, другой жизнью – за счастье ее узнать…

…и она настойчиво просила моей поддержки, чтобы довести свой замысел до конца.

Я пообещал приложить все усилия, но одновременно предупредил, что решающее влияние на Пашадиа имею вовсе не я, а Пиргу. Я заметил, как Мима брезгливо сморщила носик под синей вуалью с бусинками… Я знал, что между ней и Горе произошло нечто, оставившее обоих крайне недовольными друг другом. На людях они вели себя как лучшие друзья: при встрече она принималась танцевать перед ним, напевая: «Приятель Горе – красавéц-удалéц и верхом, и пешком!», а он, прижав руку к сердцу, кланяясь, величал ее: «Госпожа, ваше величество, ваша светлость», говорил ей, что расстилает пред ней ковры, продает себя в вечное рабство, подтверждая это купчей, как у османов. За спиной же она обзывала его пройдохой и подонком, желая ему сгнить в доме для умалишенных или на каторге, он же поносил ее с яростью, называя вонючкой, чучелом, потаскухой, и молил Бога не покалечить его ноги, пока он не станцует хотя бы разок на ее могиле.

– Что ж, – ответила Мима, – в конце концов, мне придется поладить и с Пиргу.

На тот момент сделать это было непросто, поскольку Горе Пиргу перестал появляться у Арнотянов. Он самым счастливым образом решил вопрос со своей долей наследства, продав ее за цену почти вдвое выше, чем ожидал, какому-то своему родственнику, и благодаря этому в его жизни начались серьезные перемены. Он вступил в упаднический период, что, впрочем, можно было сказать и обо мне, который раньше старательно избегал его образа жизни, а теперь пошел по его стопам.

Это была отлаженная театральная постановка. Едва завидев друг друга, мы принимались изображать крайнюю спешку. Он задавал мне вопрос, куда и зачем я держу путь, и ответ всегда был один: «К Арнотянам, истинным Арнотянам».

Он сердился: «Вот как банный лист, ей-богу! Привязался – не отлепишь! Vous devenez agaçant avec vos Arnoteanos[34]; етить твою… Voyons, il faut être sérieux[35]». Помимо исконно румынских ругательств (впрочем, вошедших в привычку, от которой он не стремился избавляться), говорил он со мной только по-французски и как можно громче, чтобы все слышали. Когда мы были с ним на улице и если я видел, что к нам приближается незнакомая мне дама, я тотчас переходил на другую сторону, а если я ее знал, то сворачивал в переулки, куда-нибудь во двор. Он же, уступая ей дорогу, кричал во все горло: «Regardez, mon cher, quelle jolie femme, comme elle est jolie, elle est jolie comme tout!»[36] Как только дама удалялась, я возвращался. Он встречал меня с возмущенным видом: «Mais, mon pauvre ami, ne soyez pas idiot; vous êtes bête comme vos pieds!»[37] Оставляя меня, Пиргу шел вперед, широко расставляя ноги, потом через несколько шагов останавливался, надевал монокль, делал вид, что измеряет что-то кончиком трости вверху на доме, затем поворачивался ко мне, пыхтя и пожимая плечами, произносил: «Mais voyons, voyons!»[38] Далее следовала неотъемлемая прогулка по лавкам, чтобы поторговаться за мебель для дома, который он собирался построить в румынском стиле, затем – на блошиный рынок, за иконами. Он скупал все иконы, которые ему попадались там на глаза; за несколько дней стена комнаты в отеле на Каля Викторией, куда он переехал, была покрыта сверху донизу искаженными, иссохшими образами Пресвятой Богородицы и святых. Среди них особенно запомнился святой Харалампий – смуглый, со свирепым взглядом, попирающий ногами окованную цепями чуму. Но это было еще не всё! Если бы я питал к нему хоть малейшую привязанность, меня бы, несомненно, охватило беспокойство… Ибо произошло нечто поистине поразительное: Пиргу начал покупать книги! Встретив его однажды с четырьмя великолепно переплетенными томами под мышкой, я испытал подлинное изумление, разглядев на обложках имя Монтеня.

– Что это на тебя нашло? С чего ты вдруг Монтеня купил?! – воскликнул я.

– Ну, – сказал он мне с трогательной улыбкой, – Монтень всё же мил, у него есть свои достоинства.

Так он высказывался на всех дискуссиях в кругу своих новых друзей – известных адвокатов или университетских профессоров, людей перспективных и с будущим. Старых же своих товарищей по ремеслу он больше не замечал, делая вид, что не знает их, поэтому для меня было несравненным развлечением ходить в заведение, где к полуночи Пиргу заказывал изысканные закуски, ведь там, собравшись c определенными целями вокруг столов, роились все бухарестские подонки и деграданты.

– Кто это там, брат? – спрашивали они друг друга.

– Это англичанин, – заключали они, – можете его даже обругать, он не поймет.

И его оскорбляли: и со стороны входных дверей, и из-за столбов, и из-под столов слышалось: «Горе, Горикэ!» А он, равнодушный, как будто речь шла вовсе не о нем, зажигал дорогие сигареты, ел и пил – причем с тем бóльшим аппетитом, если всё это было на чужие деньги. Хоть Пиргу и хвастался бессрочными пригласительными в два престижных клуба города, он предпочитал старое, хорошо знакомое ему месте. Там он купался в лучах собственной значимости, выставляя напоказ богатство (все деньги он всегда носил при себе) и язвительно подтрунивая, демонстрировал свое превосходство над Пашадиа, с которым как раз был в ссоре. В этой игре постоянных насмешек Пашадиа однажды выиграл у него приличную сумму. Вместо того чтобы красиво уйти к своим влиятельным знакомым, будущим министрам, и послушать их интеллектуальные беседы об Анри Бергсоне и Гаагской конференции, Пиргу, раззадоренный ледяным равнодушием Пашадиа и насмешками окружающих, упрямо решил отыграться. В пылу азарта, потеряв контроль над собой, он сыграл необдуманно и проиграл… проиграл всё свое состояние. К рассвету Пашадиа, забрав большую долю выигрыша, удалился, оставив Пиргу на милость остальных игроков, чтобы те вытряхнули из него последние крохи. Когда утром он вошел к себе, вывернутый наизнанку, еще более опустошенный, чем его собственные карманы, он вдруг вспомнил о святом Харалампии. В порыве гнева, обвинив святого во всех неудачах, Горикэ сорвал с крючка образ и выбросил в окно, выходившее во внутренний двор гостиницы. Возможно, кто-то счел чудом – явление с неба иконы в наш грешный век. Не знаю… Но случилось другое, нечто, к чему, признаюсь, я не был готов и от чего даже ощутил смешанное чувство зависти и досады. Мне было трудно представить, что такой убогий человек может иметь столь крепкие нервы. Не позднее следующего вечера, примирившись с Пашадиа (если не с самой судьбой), в отличном настроении, Горикэ вновь появился у Арнотянов, готовый к очередной схватке.

Как-то раз, придя туда днем, мы с Пантази наткнулись на молодую, совершенно незнакомую нам девушку. Она стояла, уперев босую ногу в стул, и, тихонько напевая, штопала чулок. При нашем появлении она подняла голову и залилась стыдливым румянцем. И тогда я увидел, как сделавшийся вдруг бледным, словно смерть, Пантази прижал руку к груди и прошептал: «Боже мой, как она похожа!»

Так мы познакомились с «барышней» Илинкой Арнотяну. Я знал, что была еще одна дочка, самая младшая, которая с колыбели воспитывалась сестрой майорши – состоятельной бездетной вдовой, живущей в Пьятра-Нямц. Илинка провела шестнадцать лет в неге и покое этого романтического края с таинственными далями. Они, должно быть, напоминали добрым рыцарям, давшим городу название, их милую Швабию. Прозвище Немка, которое Мима дала этой «новой» сестре, подходило ей не только из-за места, где она выросла, но и из-за внешности. Ласковое молдавское солнце пощадило приглушенный блеск ее волос и перламутровую белизну кожи, придававшие образу мистическую красоту. В темноте она, казалось, могла излучать свет. Родители гордились ею больше всего на свете: Эльвира не переставала восхвалять ее красоту, а Майорикэ – ее прилежание. Илинка, безо всякого понукания или наставления, всегда была первой в учебе и готовилась перескочить через два класса. Это было неудивительно, ведь она носила имя мудрой и ученой княжны, прабабушки по линии рода Нягоев, дочери Петрашку Водэ, да и кто ж не знал, что труды одного из Арнотянов, Енэкицы Второго, ознаменовали начало возрождения румынской литературы! Она проводила дни, погруженная в книги, сидя в небрежной позе, тщательно скрывая свои ноги, словно стесняясь их миниатюрности. Лишенная юношеской живости и беззаботности, она избегала смеха и шуток, и в ее строгом взгляде, придававшем суровости детским чертам, читалось неприятие всего, что происходило вокруг.

Я согласился помочь ей повторить несколько предметов, в которых она считала себя слабой. Тем временем, разговаривая с ней на разные темы, я был поражен ее ясным умом, здравым и четким суждением. Однажды, когда я заметил, как редко встречается человек, который учится просто ради удовольствия, она ответила, что делает это с радостью, но по необходимости, исключительно чтобы получить профессию.

– Как, разве вам не суждено быть богатой?

(Было известно, что она была единственной наследницей тети, которая, благодаря солидной пенсии, ежегодно прибавляла свои и без того немалые накопления.)

– Именно так, но богатство, помимо того что его можно лишиться, не служит помехой для профессии, скорее наоборот.

– И вы собираетесь работать под своим именем?

– Почему бы и нет? Работать не стыдно; труд облагораживает.

Именно под своим именем она собиралась стать «учителкой», собственно, тем, кем она и хотела быть, ведь так ее бы больше ценили и уважали. «Уважали» – вот к чему она стремилась больше всего. Она прекрасно понимала, какую силу и привилегии могло дать ей ее фамилия и чем она ей обязана: авторитет имени, по-прежнему живой, проявился еще до того, как она осознала его истинное значение. Ярким примером служил экзамен, где надменный инспектор, пораженный ответами маленькой ученицы Илинки Арнотяну, мгновенно смягчился, едва узнал о ее принадлежности к знаменитому «историческому» роду. Он назвал ее «барышней» и нашел для нее лестные слова, ставя девочку всем в пример. А когда она ходила с тетей к госпоже Елене Куза, жившей по соседству, та почему-то всегда усаживала ее рядом с собой, на почетное место. Ответ Илинка узнала позже: всё потому, что она принадлежала к «настоящим Арнотянам». Да, это великое имя правителей, ученых и ктиторов она должна была носить с достоинством; достаточно было и того, что сестры уже успели запятнать его. Ах, эти сестры! Их можно было бы пожалеть, но жалость не мешала ей сурово осуждать их: почему они не сдерживались, как она, почему не боролись со своей природой? И я узнал, что, несмотря на внешнюю холодность, в этой девушке, похожей на замороженное «птичье молоко», рано заговорила горячая кровь ее бабушки. Терзаемая неистовыми бурями, она познала муки безжалостных ночей, когда хрупкое тело извивалось, сгорая от желания. Илинка страдала, полагая, что сходит с ума, но любое страдание было для нее предпочтительнее бесчестия. Вероятно, осознав, что ее откровенность зашла слишком далеко, она неловко сменила тему и спросила, верю ли я в ее успех на обоих экзаменах. Я же, сохраняя привычное хладнокровие, ответил, что у нее нет шансов: до первого экзамена она должна выйти замуж, а до второго – уехать из страны.

Всё было уже предрешено. В тот момент, когда Пантази увидел ее и был так поражен сходством с прежней Вандой, давняя страсть вновь охватила его. Эта любовь, единственная в своем роде, не развивалась постепенно, не росла и не созревала, она вспыхнула внезапно, как разрушающая всё вокруг стихия. Пантази даже не пытался сопротивляться этой любви, позволяя себе погрузиться как можно глубже, до самого дна, находя удовольствие в самоистязании и страдании. Все его мысли были заняты ею, он говорил только о ней, просил меня рассказывать всё, даже плохое, лишь бы это было о ней. И пил. Хотя и не больше обычного, ведь увеличить количество спиртного было уже практически невозможно. Но теперь он напивался до полного беспамятства, и раза два мне приходилось помогать ему добраться домой. Я даже потакал его желанию и сопровождал, когда он ночью крадучись ходил вокруг дома Арнотянов. Дрожа всем телом, он подходил к окну комнаты, где спала его возлюбленная. Но то, что он хотел сказать ей, чудесные и хорошо продуманные слова, часто трогательные, он говорил мне, ее же саму он избегал, а когда оказывался с ней рядом, смущался, бормотал что-то невнятное и убегал, боясь даже смотреть на нее. Но поскольку свою тайну он доверил только мне, в непрерывной суматохе дома Арнотянов всё это оставалось незамеченным. И, несомненно, дело бы не зашло дальше, если бы, побуждаемый чистейшей дружбой к обоим и убежденный, что делаю им величайшее благо, я не вознамерился их поженить.

Однажды вечером, на трезвую голову, когда он снова начал говорить о том, как сильно ее любит, я не удержался и прямо сказал, что не верю ему, назвав его чувства иллюзией. Если бы они были настоящими, он бы уже давно был помолвлен. Я спросил, чего он ждет – чтобы всё сложилось само собой? – и когда он наконец решится попросить ее руки? Я позволил себе выразить мнение, что он совершенно не ценит своего счастья, ведь спустя более тридцати лет он вновь встретил воплощение своей мечты о любви, и на этот раз совершенное – в женщине, столь близкой ему по духу. Да если бы его намерения были серьезными, он бы без колебаний бросил все богатства к ногам этой очаровательной девушки, которая появилась в его жизни, как молодая луна в вечернем закате солнца. Прежде всего, ему бы следовало задуматься над тем, что Илинка способна отдать свои руку и сердце другому мужчине и это может произойти в скором времени. С ее красотой, именем, положением, разве она останется одной? Пантази, который до тех пор слушал меня невнимательно, изредка безучастно, как попугай, повторяя мои слова, вдруг вздрогнул, словно опомнившись. Я задел в его душе струну ревности, пробудил глубокое человеческое чувство, суть которого заключается в том, что не так больно не обладать чем-то, нежели видеть, что это есть у другого, особенно если речь шла об обладании женщиной. Дело Илинки было, таким образом, выиграно; на следующий день мне уже пришлось отстаивать своего друга перед ней. Я дал подробные и честные объяснения, перечислил все преимущества, которые она и ее семья получили бы от предложенного брака. Она слушала меня со своей обычной холодностью, однако не попросила времени на размышления и заявила, что, если мои слова о его богатстве хоть наполовину правдивы, она готова дать согласие. И вот, когда благословение родителей и тети было получено, никакой опасности или препятствий, казалось, больше не осталось. Но я ошибался, полагая, что всё произойдет спокойно, без проблем. Я не учел существование Пиргу.

С момента возвращения в дом Арнотянов он пребывал в каком-то нервном, лихорадочном состоянии. Его словно что-то подгоняло: он метался из угла в угол, входил и выходил из комнат, словно был сам не свой. И понтеров теперь он приводил не по одному, а целыми ротами. Стала заметной его привязанность к Майорикэ, которого он практически не отпускал от себя, голубил, целовал, даже залезал ему языком в рот. Вечерами они уходили вместе и возвращались около полуночи, и с каждым днем их возвращение сопровождалось всё большим весельем. Он больше не говорил с нами ни о чем и ни о ком, кроме как о Майорикэ. Пиргу восхищался им. Мы с удивлением узнали, каким, оказывается, вертопрахом был наш Майорикэ: задурил голову пятнадцатилетней девчонке, настоящей красавице на выданье! И еще подстрекал Пантази следовать этому примеру, отчего тому оставалось лишь потупить очи и краснеть, чтобы противостоять такому напору, ведь Бог не был так благосклонен к нему. Это Пашадиа прощалось всё. Вскоре, впрочем, Майорикэ пришлось горько расплачиваться за эту легкомысленную победу, и опять тому же Горике пришлось решать эти проблемы, поручив его заботам доктора Нику.

Но эта скверная история меркла на фоне иных интриг, о которых я узнал от Пиргу. Мы сидели однажды утром после бурно проведенной ночки на рыночной площади за кружкой местного пива. Бредил ли он или просто издевался надо мной? Ведь я до той поры полагал, что подобные вещи случаются лишь в бульварных романах, но мне не следовало забывать, что мы находимся у самых врат Востока. Глядя на женщину лишь как на товар и не более, Пиргу увидел в Илинке нечто ценное, что можно выгодно сбыть, и принялся за дело, тем более обстоятельства тому благоприятствовали. Несмотря на все деньги, которые со дня нашего появления начали крутиться в доме Арнотянов, эти расточительные люди оказались в еще более стесненном финансовом положении, тогда как Пашадиа, которого удача в игре не покидала ни на миг, уже не знал, куда девать деньги. Пиргу усмотрел в сложившейся ситуации идеальную возможность для наживы. Со свойственным ему талантом проныры он сумел убедить Эльвиру торговать собственной дочерью, а Пашадиа – купить ее за чудовищную цену, столь же чудовищную, как сама сделка, из которой сам Горикэ намеревался получить максимальную прибыль. Теперь мне стало ясно, к чему затевалась наша поездка по окрестным монастырям: в одной из женских обителей нам предстояло остановиться на ночлег, и там беззащитную, одурманенную Илинку они задумали оставить в качестве добычи Пашадиа. Стоило мне узнать об этом подлом замысле, как я тут же вознамерился сорвать его, чтобы затем похоронить и предать забвению. Так бы всё и случилось, если бы Пиргу, расставшись со мной, не встретил Пантази и не выложил ему всё дочиста. И я благодарен обстоятельствам, которые уберегли меня от того, чтобы быть свидетелем того, что последовало через несколько часов. В доме Арнотянов, незадолго до обеда, на который Пантази как раз пригласил своего приятеля Пашадиа, из гостиной, где они уединились за аперитивом, вдруг послышались звуки ожесточенной потасовки: крики, удары, хлопки, грохот падающих предметов, звон разбитого стекла. Думаю, нетрудно вообразить лица тех, кто, прибежав на шум, застал Пашадиа и Пантази сцепившихся в отчаянной схватке: они отвешивали друг другу пощечины, удары кулаками, пинки, катались по полу, попеременно оказываясь то сверху, то снизу. И Пантази после этой драки предстал в облике самого растрепанного и побитого жениха, который когда-либо просил руки девушки. Пиргу рассказал мне обо всём лишь после того, как я был повергнут в крайнее недоумение, получив от обоих противников по записке: каждый просил меня стать секундантом в предстоящем оружейном поединке и подыскать им второго свидетеля. Однако мне оказалось куда легче, чем я ожидал, предотвратить их выход на поле брани. Я знал о страхе, который, несмотря на свою отчужденность от мира, испытывал Пашадиа, поэтому и поведал ему о своем опасении, что ему не миновать тяжкого удара по репутации «истинного месье», когда станет известна подоплека этого отнюдь не «благородного дела». И я не ошибся, как не ошиблась и Илинка, которая по моему совету настояла, чтобы в качестве подарка к помолвке ей преподнесли отказ от поединка. В тот момент мои собственные переживания, вызванные скукой и тоской, отошли на второй план, меня заботило лишь то, что тяжелая рука Пашадиа может испортить этой милой девушке всю ее последующую жизнь. Тем временем она написала тетке в Молдову, чтобы та приехала. Но вместо одной тетки прибыли сразу две.

Большое бело-красное знамя было снято с дворца в Пандине. Со свитой, состоящей, по ее выражению, из «чистых животных» – попугая, двух собак и трех кошек – и «нечистых» – служанки-француженки, слуги-итальянца, повара-цыгана и двух музыкантов, один из которых был чехом, другой – немцем, принцесса Пульхерия отправилась в Бухарест. За два дня до ее приезда старый управляющий Доспинеску освободил четыре просторных гостиничных номера, чтобы заполнить их дорожным скарбом хозяйки, арендовал два рояля «Безендорфер» и нанял извозчиков для дневных и ночных выездов.

Прихоти знатной дамы. Ей прощались даже более дерзкие причуды, ведь она обладала душой артистического гения. Ее парижский музыкальный салон, и особенно та блестящая поддержка, которую обрели в нем многие начинающие композиторы и молодые талантливые исполнители, чья слава впоследствии стала неоспоримой, спасли впоследствии имя княгини Канта от забвения, вписав его в летопись истории музыки второй половины прошлого века.

Она оказалась, как мы узнали позже, давней подругой Пантази. В 1863 году князь Канта, прибыв в Бухарест по каким-то делам, несколько месяцев гостил с дочерью в доме госпожи Смаранды. Туда съезжалась вся знать, чтобы послушать, как маленькая Пульхерица играет на клавесине. Будучи сверстниками, дети жили там как брат с сестрой. Оба они с нежностью вспоминали те времена, описывая себя прежних: она – высокая, смуглая, смелая и решительная, он – светловолосый, маленький, робкий и хрупкий мальчик. После его отъезда из страны княгиня осталась единственной из высшего общества, с кем он поддерживал связь; они переписывались, встречались в Милане, Байройте, Париже. Поэтому он счел своим долгом немедля сообщить ей о своем решении взять в жены ее племянницу.

Он специально отправился в Мильков, чтобы встретить ее. Она едва узнала его в новом обличье и нашла историю смены его имени поразительной. Княгине не терпелось увидеть Илинку. Последовавшие долгие беседы тетки с племянницей вылились в нечто совершенно неожиданное: при расставании княгиня, чей недолгий брак с князем Канта оказался бездетным, покоренная общением с племянницей, торжественно пообещала Илинке, что удочерит ее.

Радость, с которой я встретил это известие, была отчасти омрачена другой вестью. Дабы угодить еще одной тетке, Илинка согласилась не выходить замуж в мае, месяце, посвященном Богородице. Это означало перенос свадьбы почти на три недели, что глубоко огорчило Пантази. В последнее время он пребывал в постоянной задумчивости, стал беспокоен и чем-то взволнован.

Однажды вечером он настоял, чтобы мы поужинали у него дома только вдвоем, без свидетелей. Сам ужин прошел обыденно, Пантази не сказал мне ничего примечательного. Поздно вечером мы вместе вышли из дома и сели в экипаж, который лишь на первый взгляд случайно оказался на углу улицы, но в действительности ждал именно нас. Я заметил, что извозчик, не получив никаких указаний, повез нас за город. Меня это ничуть не смутило, я привык к подобным прогулкам: в прошлом году, ближе к осени, мы часто выезжали по ночам за город, на открытое пространство, чтобы с какого-нибудь холма искать на краю горизонта звезду Фомальгаут. Но в ту пасмурную ночь не было ни звезд, ни луны, небо полностью затянуло тучами, при этом всё вокруг было отчетливо видно, почти как днем, деревья словно светились изнутри. На очередном повороте Пантази велел извозчику остановиться и пригласил меня следовать за ним к зияющей без крыши развалине.

– Дьявольский вертеп, – сказал Пантази. – Здесь, в Ильфове, их больше всего, и все как один с мрачными историями о разбойниках и призраках. В этих самых стенах я однажды устроил ночью пир при свете факелов.

Я заметил, что нас вдруг стало трое: словно из-под земли выросла старая цыганка в лохмотьях. Они обменялись несколькими фразами на цыганском, затем она села на корточки и принялась гадать, бросая бобы на тарелку. Пока Пантази вслушивался в ее слова, его охватывало оцепенение, лицо его становилось восковым, а глаза блестели, точно две синие бусины. Когда цыганка поднялась, он молча протянул ей золотую монету и мы отправились в обратный путь.

– Забавно, – пробормотал он вполголоса, – бобы не показывают ничего, кроме смерти.

Я скрыл возмущение тем, что такой человек, как он, мог верить подобным невежественным предрассудкам. Считая дни до конца месяца, я уже занялся оформлением документов для свадьбы и просил адвоката княгини ускорить процесс удочерения. Меня начало раздражать поведение Илинки, которая с каждым днем казалась всё более равнодушной к предстоящим событиям, всё более резкой в разговоре как с чужими, так и с близкими ей людьми. Я подозревал, что она не была искренней, когда с улыбкой, как на портрете ее бабушки, говорила мне, что, если ничего не сложится, для нее это будет означать лишь потерянный год для учебы и она без сожаления вернется в Пьятру. Она не желала принимать от Пантази никаких подарков в виде драгоценностей, заявляя, что те всё равно не сравнятся с сокровищами госпожи Смаранды. Илинка лишь попросила купить ей фотоаппарат. Он-то и стал орудием судьбы. Однажды утром, заметив в «фаэтоне» молочницы маленькую девочку, которая показалась ей довольно причудливо одетой, Илинка велела привести ребенка к ней, чтобы сфотографировать. Оказалось, что девочка только что переболела скарлатиной, она и заразила Илинку. Поначалу недомогание казалось достаточно легким, и девушка полагала, что перенесет его на ногах, но внезапно болезнь вспыхнула с такой силой, что, несмотря на усилия всех врачей Бухареста и выписанного из Вены светила, несмотря на миллион, обещанный в награду тому, кто ее спасет, жизнь Илинки угасла.

В утро ее кончины я получил короткую записку от Пантази с просьбой взять на себя заботы о ее похоронах. Он и представить не мог, насколько эта просьба была для меня непосильной ношей. Мне срочно требовалась помощь, и я не знал никого более сведущего в подобных делах, чем Пиргу. Я отправился за ним, но отыскать его оказалось непросто. Я искал его везде: от улицы Витана, прозванной Деревянным настилом, до складов в Оборе, я кружил по городу, меняя извозчика за извозчиком и обходя все притоны, где он мог находиться. Но его нигде не было. Из всех, у кого я спрашивал, только Хараламбеску видел его накануне вечером, на ярмарке в Мошь, пьяного как свинья, в компании какой-то голодранки на сносях. Около двух часов дня я оставил поиски и решил набраться смелости и в одиночку выполнить печальную миссию. Но прежде, поскольку я так ничего и не ел со вчерашнего вечера и чувствовал, что усталость меня одолевает, я заглянул в кондитерскую Капша, чтобы взбодриться кофе и рюмкой кирша. И кого же я там увидел? Горе, Горикэ Пиргу собственной персоной. Он был изможденным, лицо его потемнело от злобы, а из уст его потоком изливались гневные проклятия.

– Я полагал, – сказал я, – что после вчерашнего головокружительного успеха ты будешь менее сварлив.

Он ухмыльнулся.

– Она была «di granda» и чуть не родила на мне, клянусь!

И пока он прихлебывал мой кофе, запивая его киршем, я поведал ему о проблеме. Мне не пришлось уговаривать его взять на себя все распоряжения о похоронах. Я предоставил ему полную свободу действий и не пожалел об этом. Илинку похоронили по-царски, подобно византийским императрицам: на третий день, в самый прекрасный майский день, мы проводили ее в последний путь, усыпав тело всеми цветами Бухареста. На похоронах меня поразило и одновременно обеспокоило отсутствие Пантази. Это чувство пересилило всё остальное: и горькое отчаяние тетки из Пьятры, терзаемой, должно быть, угрызениями совести, и двойное горе родителей, которые вместе с ребенком теряли и последнюю надежду на лучшую долю, и бесстыдно довольный вид сестер, ненавидевших покойную столь же сильно, сколь она их презирала. Едва Пиргу закончил свою речь, я поспешил в город. Беспокойство мое росло: я всерьез опасался, как бы Пантази не наложил на себя руки. Но, проходя мимо низких окон французской таверны, сквозь приоткрытые жалюзи я увидел его в обычном для него укромном углу. Он сидел за столиком, совершенно спокойно и даже с аппетитом поглощал еду и напитки. С того дня Пантази больше не появлялся в доме Арнотянов и никогда более не упоминал Илинку, как будто ее и вовсе не существовало…

* * *

…прошло три месяца с тех пор, как мы с Пантази вернулись к прежнему образу жизни: долгие, до полуночи, трапезы, блуждания до самого утра по незнакомым кварталам и пустынным улицам ради того, чтобы застать ослепительные в своей красоте закаты. Листва уже шелестела по-осеннему, она казалась гуще и тяжелее обычного, словно само время замедлило свой бег. И вот однажды, в полудреме, мне приснился сон, который до сих пор остается самым прекрасным видéнием в моей жизни.

В старинном дворе, в часовне Страстей Господних, три волхва[39], великие настоятели священного братства, в последний раз служили вечерню – безмолвную, прощальную службу. Мы были в длинных мантиях, с палашами у бедра и крестами на груди; всё облачение наше, не считая ярко-красных каблуков, было украшено и расшито лишь золотом и зеленью, зеленью и золотом. Мы ждали часа, когда окончится наша земная ссылка. Нежное пение колоколов возвещало, что божественная благодать снизошла на нас: нам, искушенным гордыней, предстояло взметнуться ввысь. Над хорами невидимые стражи опустили расшитые эмблемами хоругви, и у алтаря одна за другой погасли семь свечей. И мы втроем вступили на мост, перекинутый к закату над сводами, что в пустоте становились всё более и более гигантскими. Перед нами корчились и гримасничали шуты в пестрых причудливых нарядах, среди которых прыгал взад-вперед, размахивая черным платком, Пиргу. И мы растворялись в пурпуре заката…

Находясь всё еще под впечатлением от этого сна, я зашел в кафе, надеясь узнать какие-нибудь новости, и узнал, что Пашадиа умер. Его смерть поразила многих, но даже не сам ее факт, а обстоятельства, при которых она наступила. В последнее время Пашадиа, давно нигде не появлявшийся, жил с Рашеликой Нахмансон. Свирепое неистовство, с которым она предавалась сладострастию, вполне оправдывало данное Горикой прозвище «пиявка». Набросившись на не сопротивляющуюся ей добычу, она в конце концов «добила» жертву. С последним остатком мужской силы вытекла и жизнь – сердце перестало биться. Достойная своей великой прародительницы Юдифи, Рашелика не потеряла самообладания: она высвободила волосы из еще теплых рук покойника, оделась, привела себя в порядок и невозмутимо отправилась к комиссару полиции просить принять меры для вывоза трупа. Что с одобрения высшего начальства и было исполнено без лишних слов и суеты, ибо скандал в этом случае был бы излишним. Не правда ли? Так на рассвете, по своему обыкновению, Пашадиа вернулся домой в последний раз. Я немедленно поспешил туда. Приблизившись к его безрадостному жилищу, в вечерней тишине я увидел над деревьями нецветущего сада поднимающийся столб дыма. Рука надежного человека выполнила свой долг: верный своему коварству, человек сумел совершить после смерти самое изощренное из злодеяний. Я оплакивал гибель этого великого творения, но не его автора. Пашадиа угас в зените таланта; бессонные ночи, бдения, отрава и пороки иссушили его плоть, не коснувшись духа, который до конца сохранил трезвую и холодную ясность, сияя подобно звезде в хрустале морозных ночей. Ему повезло умереть прежде, чем старость и послевоенное лихолетье вновь подвергли бы его унизительному испытанию бедностью. Он избежал, возможно, еще более болезненного разочарования и отвержения, которое неизбежно постигло бы его при виде торжествующей правоты Пиргу. Он увидел бы Горикэ купающимся в роскоши благодаря выгодной женитьбе с приданым и удачному, разумеется не без взятки, разводу; увидел бы, как тот становится префектом, депутатом, сенатором и, наконец, полномочным министром, председательствующим в подкомитете по интеллектуальному сотрудничеству в Лиге Наций. Он наблюдал бы за тем, как тот предлагает своим иностранным коллегам, прибывающим в Румынию с подписным листом или очередным «расследованием», роскошное сибаритское гостеприимство в своем якобы «потомственном» историческом замке в Ардяле. Я не видел Пашадиа мертвым: когда я прибыл, двери уже опечатывали, а тело, согласно его воле, было спешно вынесено и отправлено Янку Митаном куда-то за пределы Бухареста, возможно, в «горы».

Пантази, наконец-то продав свою лавку близ католической церкви, не видел причин откладывать свой отъезд. Накануне мы ужинали вместе в трактире на улице Ковачь в Старом городе. Неподалеку от нашего столика сидела Рашелика, еще более красивая и беззаботная, чем прежде, демонстрируя всем своего нового жениха – приземистого, коротконогого, с выпученными глазами, похожего на квакшу. Музыканты почтили Пантази, сыграв его любимый вальс – медленный, сладострастный и печальный, в размеренном ритме которого мерцала бесконечно мрачная, полная тоски, страсть. Удовольствие слушать этот вальс смешивалось со страданием. Едва натянутые струны зашептали свое горькое признание, весь зал погрузился в молчание. Мягкая, приглушенная, утонувшая в тоске, неспешно признаваясь в нежности и разочаровании, в блужданиях и муках, угрызениях и раскаянии, песнь эта удалялась и угасала, вздыхая до самого конца, пока не обратилась в запоздалый и напрасный зов.

Пантази вытер влажные глаза.

Мы бродили с ним всю ночь, то поднимаясь, то спускаясь по пустынным улицам, чтобы под утро вновь оказаться на цветочном рынке у Старого двора. Возле церковной ограды робко мерцал слабый огонек, привлекший наше внимание. Кто-то зажег свечу у изголовья покойницы, смиренно лежавшей прямо на мостовой, на циновке, под сенью зеленого купола церкви. Если бы мне не сказали, я бы никогда не поверил, что это была Пена Коркодуша. В этом кротком лице с нежными чертами не осталось и следа того ужасающего неистовства, которое мы наблюдали год назад. В улыбке ее потемневших губ и во взгляде еще открытых глаз читалась экстатическая нежность. Женщина, лишившаяся когда-то рассудка от любви, казалось, умерла счастливой. Быть может, в то краткое мгновение последнего вздоха, вмещающее вечность, ей явился красавец-кавалергард, воплощавший мощь и блеск двух императорских родов. Вечером того же дня я провожал до границы некоего иностранца – гладко выбритого джентльмена с короткими бакенбардами, в элегантном дорожном костюме. Мы сидели в вагоне-ресторане, друг напротив друга, и не находили слов для прощания. Ночь опустилась быстро. И я вспомнил того, кто перестал существовать, – человека, бывшего мне другом, обретенного так давно и ставшего моим вторым «я», моим alter ego, я вспомнил Пантази. И вдруг он спросил меня, что бы нам выпить.

Предыдущая главаГлава 4 из 5Следующая глава