К книге
Вертопрахи Старого двораИсповеди
60%
Исповеди
3

…sage citoyen de ce vaste univers[20].

Итак, Пиргу направился в сторону почты, а мы – к монастырю Сэрындар. Туман становился всё гуще, сырость ощущалась всё сильнее, пронзительнее. Мы зашли по дороге к Дюрье, соседнее заведение, располагавшееся за Национальным банком, и выбрали столик в самом дальнем, укромном углу. Но в тот вечер наш друг был не в духе: молчал, не пил, не курил, а лишь постоянно вздыхал и вытирал глаза. После странной вспышки радости, которой недавно предшествовали не менее загадочные упреки Пены, он впал в столь же странную печаль. В таком разбитом состоянии мы его еще не видели. Я исподволь наблюдал за ним и, зная, что в такие моменты облегчение приходит через откровение, чувствовал, что это в скором времени произойдет. И я не ошибся: как только он немного пришел в себя, начал разговор с запинкой и неуверенностью в голосе:

– Я обязан объяснить тебе, друг мой. Не знаю, как ты относишься к тому, что до сих пор я не рассказал тебе о себе, но, прошу тебя, не обижайся, это было не нарочно. Ты проявил ко мне столько дружеского участия, и ради тебя я с самого начала хотел нарушить принятое мною решение оставаться «инкогнито» на время моего вынужденного пребывания здесь, и если я еще этого не сделал, то только потому, что не представилось такого случая. У нас есть что поведать друг другу! Ты дал мне приятную возможность вновь пережить эти тридцать лет путешествий, и с тобой же, если тебе еще не наскучило, я сегодня вечером вернусь в свое детство и юность.

Чтобы совершить путешествие в детство, мы вернемся в Бухарест, потому что я родился именно там. Я появился на свет в Под-де-пэмынт[21], в родительском доме напротив Виишоары. Однако я потомок иноземцев. – И здесь внезапно он встрепенулся, а в его голосе, как мне показалось, прозвучала нотка высокомерия.

– …по происхождению я грек, – продолжил он, – при этом знатного рода, средиземноморский. Самые древние предки, которых я знаю, в шестнадцатом столетии были морскими разбойниками, людьми свободными и отважными, в поисках добычи бороздившими моря от Яффы до Балеарских островов, от Рагузы до Триполи. От Дзуана Рыжего, от двух его сыновей берут начало две ветви моего рода. По происхождению мы варвары – так пытался убедить меня глава сицилийской ветви, когда я гостил в его дворце в Катании. Эта ветвь рода получила название «с пантерой», потому что к нашему старому гербу он добавил черную пантеру, изображенную на золотом поле с каймой из куньего меха. Изначально на гербе был изображен лишь щит, поддерживаемый закованными в цепи единорогами, а на синем поле щита – взлетающий серебряный лебедь с шеей, пронзенной пурпурной стрелой в знак того, что он вступил в родство с еще одним знатным домом. Вполне возможно, что мы были норманнами, поскольку все предшествующие поколения передавали друг другу по наследству в качестве прочных признаков рода рыжие волосы и голубые глаза. Но несомненным остается лишь то, что я происхожу от мореходов, и это моя единственная гордость, ибо, если следовать традиции выбора предков, как это принято в знатных домах, первым, кого я бы выбрал, был бы мореход. Мне бы хотелось происходить от Тамуса, которому однажды среди волн, в пустынной вечерней тишине таинственный голос повелел идти и возвестить о смерти Великого Пана. Более я ничем не могу гордиться, даже кровью, пролитой под знаменами Этерии моими предками из ветви с лебедем, которая из Кандии перешла через Фанар в Россию и в румынские земли».

Но если я не горжусь своим родом, то он точно должен гордиться мной. Лучшего завершения для него невозможно придумать. Все его черты: благородство и энергия, дух самопожертвования, естественное стремление к величию, обаяние, которые помогли ему укорениться и возвыситься везде, куда бы ни забросила судьба его представителей, – всё это сочетается во мне в столь совершенной гармонии благодаря тому, что в моих жилах не течет крови чужеродной: мои родители были близкими родственниками, двоюродными братом и сестрой. Примерно одного возраста и оба сироты, они выросли вместе, и между ними рано расцвела идиллия, которую, несмотря на предубеждения, они освятили браком.

Я был единственным ребенком. Их живая любовь окутывала меня, они смотрели на меня с нежностью, отражая в моем существе их родственные души, слитые воедино, проявляли ко мне безграничную заботу. Даже молоко, которым меня кормили, было родным. Благословенно небо, что даровало мне счастливое детство. Каждый раз, когда я думаю о нем, мне представляются трепещущие в ясном небе весеннего утра взлеты белых голубей. Это самое далекое из моих воспоминаний. И всегда оно предстает предо мной как символ.

Однако даже будучи ребенком, окруженным любовью и заботой, я не ведал радости. Душа моя была постоянно окутана той легкой меланхолией слишком чувствительных натур, настолько чувствительных, что даже нежность и уход причиняют боль, равно как и удовольствие ранит. Еще до того, как я прочел Лукреция, мне стало ясно, что из источника наслаждения пробивается что-то горькое и удушливое, подобно тому, как удушающий запах может скрываться в аромате цветов.

Не думаю, что найдется много таких людей, как я, которых ни сама жизнь, ни возраст не может изменить. До самой смерти я останусь таким: нераскаявшимся мечтателем, вечно тянущимся к чему-то далекому и таинственному. Я был совсем маленьким, когда, забыв про игры, пробирался в сад, чтобы слушать, как где-то рядом женщина очень тихо и нечетко напевает одну и ту же песню. Кажется, я слышу ее до сих пор: «Птица на дереве, река упоений, иду я оплакать боль мою…», а потом долго и жалобно вздыхает. Со временем я перестал слышать эту песню… Вечерами мне нравилось садиться со сторожевым псом Османом на крыльцо и смотреть, как восходят звезды.

Из воспоминаний первых лет моей жизни теперь, когда я вернулся в места, где их провел, и, возможно, как знак приближающейся старости, эпизоды такого рода пробуждаются всё ярче, иногда даже достигая уровня галлюцинаций. Так, в парке Чишмиджиу со мной случилось наяву увидеть себя ребенком, таким, каким я был полвека назад, когда под теми же деревьями меня за руку вела мама Сиа.

В моем сердце рядом с родителями занимает место мама Сиа, наша добрая мама Сиа, женщина, которой доверили нянчить и воспитывать сначала моих родителей, а потом и меня. Ее считали родственницей, шептались, что она и была ею. Жалованья она не получала, ела с нами за одним столом, звала нас по именам, ворчала и распоряжалась всем в доме – по сути, была хозяйкой; мама совсем не разбиралась в хозяйственных вопросах.

Моя мама была похожа на куколку, самую милую, самую нежную куколку. О красоте ее ходили легенды. Если бы вы видели ее распущенные густые волосы цвета жженого меда и встретились бы с глубоким взглядом голубых глаз, обрамленных черными бровями, вы бы подумали, что сошла с полотна и ожила одна из тех белых Магдалин, изображенных в самые печальные дни упадка итальянской школы. Хотя любовь к ней была безграничной, меня не покидает мысль, что любил я ее недостаточно, и от этого я погружаюсь в чувство раскаяния. Будь то угасающая песня, осыпающийся цветок, падающая звезда – всё это неизменно напоминает мне о ней. Ее милый образ покрыт нежным очарованием, присущим преждевременно ушедшим, и созерцать его я могу лишь сквозь слезы.

К отцу я испытывал другие чувства: те ощущения, которые крепли в моей душе, исходили из рассудка и основывались на восхищении. В этом налощенном юноше с ухоженными как у женщины, красивыми руками, которого в Париже принимали за англичанина из-за внешности и манер, раскрылись редкие достоинства, настоящий характер. Его собственная образованность, а также покровительство господаря Александра Иоана, которым он пользовался, позволили сразу получить должность в Апелляционном суде и быстро продвинуться на должность в Верховном суде. Затем он стал депутатом. Секуляризация монастырских имуществ и наделение крестьян землей произошли благодаря его усилиям. Он был самым молодым и едва ли не самым выдающимся из тех немногих уважаемых государственных людей, которые после свержения господаря Александра Иоана Кузы навсегда ушли из политической жизни. Я был уже достаточно взрослым, когда однажды днем к нам пришли два незнакомых господина и пробыли с отцом в гостиной более часа. Перед тем как распрощаться, отец оставил их ненадолго одних и прошел в опочивальню к матери; вернувшись, он проводил неожиданных гостей до улицы, к экипажу. Вечером я узнал, что отец попросил согласие матери на отказ от должности министра.

К слову, обычно отец не принимал никаких решений, не посоветовавшись с матерью, опасаясь, что спокойствие, царящее в нашем гнездышке, может нарушиться. Что, разумеется, имело и отрицательные стороны. Из-за этого, несмотря на материальное благополучие, мы жили намного ниже своих возможностей, жизнь наша была не такой, как подобало боярскому роду, ибо мама боялась даже незначительных перемен. Никогда у нее не возникло желания покинуть Бухарест, и боже упаси ей было поехать в усадьбу, на виноградник, на вóды – вероятно, в этих путешествиях в какой-нибудь колымаге в Борсек или Зизин была бы своя прелесть. Даже из дома она выбиралась с большой неохотой. Кто бы мог подумать, что именно ей суждено было произвести на свет человека, который много раз обойдет земной шар!

Бедная мама, как ей было сложно! Она не выносила холода, страдала от жары, избегала солнца и ветра, свет причинял ей боль, а темнота угнетала, любой, даже незначительный звук заставлял ее вздрагивать от страха. При виде крови она падала в обморок. Праздники, сопровождавшиеся многочисленными приемами в ее честь, не приносили ей ничего, кроме усталости. Ей не нужны были друзья своего круга, вместо этого у нас ежедневно собиралось шумное общество: ярко одетые, пахнущие бедностью, с резкими манерами женщины, жены священников, повитухи, торговки сладостями, простолюдинки, умеющие гадать на картах или по кофейной гуще. Ей особенно нравилось одеваться в крестьянскую одежду: юбку и платок, носить на шее коралл или монеты, и она честно признавалась, что музыканты-цыгане ей нравятся больше итальянской оперы. «Аникуца глуповата», – обычно говорила о маме тетушка Смаранда. И когда после ее смерти нам достались большие дома с часовней у Красного родника[22], именно мама не захотела, чтобы мы туда переехали, сказав, что в районе Земляного моста, или Моста пастрамы, как его называли раньше, было красивее. Быть может, она была права: между церквями Святого Константина и Святого Елевферия, от сада Джафера до Прикопоайа, там, где сегодня царит мерзость запустения, были высажены бесчисленные сады: одни плодовые деревья, сирень, виноградные арки. Ромашка и алтей заполоняли дворы, повсюду были видны олеандр, гранат, померанец, на окнах плотно друг к другу стояли горшки с гвоздикой, геранью, фуксией, душистым горошком и фиалками. А дальше, за речкой, заслоняя горизонт, раскинулся, утопая в зелени, холм Котрочень!

Друг мой неожиданно замолчал, улыбнулся, потом не спеша прикурил сигарету, заказал кофе и вино. И тут же продолжил.

– …В ярко освещенной гостиной увешанные драгоценностями дамы в пышных платьях на кринолинах, бояре с бакенбардами или эспаньолками, на шеях которых сверкают алмазные звезды Нишана, в низком поклоне целуют руку маленькой сухопарой старушке в зеленом платье, с выцветшими голубыми глазами и морковного оттенка волосами. Несмотря на преклонный возраст, вид у нее величественный: прямая спина, высоко поднятая голова, надменный взгляд, речь четкая и повелевающая. Уже семь лет, как она вернулась из своей последней поездки в Баден-Баден и не выходит из дома, но, поскольку одиночество ей ненавистно, а сон теперь редок, каждый вечер после обеда, накрытого на двенадцать персон, она устраивает дружеские приемы.

Вместе с ней угасал один из последних отблесков прежнего мира. Она застала иные, добрые времена: в 1871 году, когда она умерла, ей было восемьдесят восемь лет, семьдесят два года из которых она оставалась вдовой. Брак с греческим принцем, юнцом-обжорой, был недолог. Он объедался смородиной и страдал от непроходимости кишечника. С тех пор она больше не хотела выходить замуж и провела значительную часть своей долгой жизни «в кругу своих», вращаясь среди сливок аристократии. Верная до фанатизма предрассудкам своего круга, она могла бы заставить кого угодно простить ее надменность, едва тот услышит, как она говорит. Дар, которым она обладала, был еще более поразительным, чем ее выдающаяся память. У нее были свои особые способы повествования о любых мелочах, пустяках: когда она рассказывала, казалось, словно читала страницы из прекрасной книги. Она была воплощением здравого смысла, настоящей скалой: никаких заблуждений, никаких странностей, но одевалась она всегда не иначе как в зеленое и не носила никаких других драгоценных камней, кроме изумрудов. Со временем зеленый цвет потемнел, скрылся под покровом черной кружевной вуали, и, только когда укладывали в гроб, ее нарядили, согласно последней воле, в подвенечное люстриновое светло-оранжевое платье.

Покойся с миром! То чувство признательности к ней, которое я до сих пор храню в своем сердце, стало для меня непреложной истиной. Помимо ее значительного состояния, она оставила мне это священное сокровище, коими являются правила и обычаи, и весь мой невидимый стержень, мое духовное ядро – это ее творение, только ее; наставляя меня с юных лет, она пробудила во мне устремления, несущие отпечаток веков. От нее я узнал, что я тоже принадлежу к тем, кому от Бога дано повелевать, тем, кто своим богатством и славой возвышается над простыми смертными. И память о ней помогала мне преодолевать трудности решающих моментов моей дальнейшей жизни. В лихорадке горестей и сомнений видéние ее светлости всегда возникало передо мной весьма безмятежным, в зеленом одеянии, украшенное с головы до ног сверкающими зелеными камнями.

Ежедневно после обеда меня отводили к ней домой. Там я присутствовал при ее долгих приготовлениях к вечеру и слушал рассказы. Она знала всех представителей высшего общества за последние три четверти века, несколько раз ей довелось увидеть Наполеона I, который однажды даже с ней заговорил, она также была со своим отцом в Вене во время Конгресса[23], танцевала с императором Александром и Меттернихом, а в Италии ей выражали свое почтение Шатобриан и Байрон. Чтобы не потерять пожизненную пенсию за своего мужа, генерал-майора, занимавшего должность каймакама[24], назначенную по приказу императора Николая, с 1830 года она больше не ступала на землю Франции, которую люто ненавидела, особенно с той поры, как началась «преступная», как она ее характеризовала, Крымская война. Тем не менее после греческого именно французский язык вызывал у нее симпатию, французский аристократического, старого двора – изысканный и колкий, пропитанный ароматами бергамота и мускуса. При упоминании о каком-либо событии или факте из истории нашего рода она переходила на румынский, и тогда рассказ озарялся мистическим светом; она находила великолепные слова и выражения, чтобы поведать о долгом противостоянии языческому захватчику, о бесстрашном мученичестве, о благочестии, превозмогающем суровые испытания. С каким чувством она рассказывала о предательстве, настигшем двух великих драгоманов, об их искупительной жертве, о других головах, восьми по счету, срубленных ятаганом менее чем за столетие, о бегстве в Россию, о разжигании двух войн и о возникновении тайного общества Филики Этерии. В то время эти истории неспособны были меня воодушевить, настоящее удовольствие я получал только тогда, когда доходила очередь воспоминаний об ее далеком детстве, безумно далеком и необычайно красочном, проведенном лишь в наслаждениях и баловстве. Старуха, которую я видел в зеркале, тщательно выбирающая украшения при свете преждевременно зажженных свечей, была одной из тех трех неописуемых красавиц, разбивших несчетное количество сердец. И я с интересом разглядывал фотографию в рамке, на которой были запечатлены стоящие, обнявшись за талию, молодые, светловолосые, с голубыми глазами и черными бровями, три прекрасные девушки: Бэлаша, Замфира и Смаранда. Нарекая дочерей, матушка, жена сборщика налогов Пауна, посвятила каждую драгоценному камню, который выбрала им в покровители, связав их клятвой никогда не носить ничего другого и одеваться только в цвет определенного камня[25]. Сказочная история, не так ли? И это, на самом деле, лишь одна из подробностей в сказке про добрую фею, которая была моей прабабушкой. Я расскажу тебе ее однажды целиком, и ты, возможно, с удивлением узнаешь, что утонченные вкусы и мелкие, незначительные заботы, любовь к цветам и ароматам, к ценным вещам, украшениям и сокровищам, тяга к роскоши и расточительству достались нам от румынской линии рода, а не от греческой, как можно было бы предположить. От нее же досталась и красота. Страстное желание узнать, от кого я унаследовал особые склонности моей натуры, побудило меня исследовать, какова же была природа моих предков, но, кроме той информации, которую я успел услышать от старой тетушки, других свидетельств было немного, и я не смог обнаружить и понять важную вещь: речь идет о непобедимой слабости, которую я испытываю к цыганам, – ты, несомненно, заметил, как меня трогает их горькая судьба, с какой охотой я беседую с ними на их презираемом всеми языке? Я выучил его еще в детстве, проводя время на кухне с кухарем, готовившим нам холодец, дедом Станом, почти слепым стариком, который родился и жил во дворе нашего дома и оставался здесь после указа об освобождении цыган от рабства до самой своей смерти. Вместе со зрением он потерял и сон. Зимой и летом, днем и ночью он сидел с трубкой во рту у очага. Он очень любил меня, и когда у меня случалась лихорадка – говорят, меня было легко сглазить, и все в доме переживали за мою участь, – я помню, как он брал меня на руки и укачивал, из глаз его катились слезы. Так же дружелюбно смотрят на меня, озаряя прошлое своей белозубой улыбкой, и другие образы цыган и цыганок. С одной цыганкой я впервые познал любовь. То была из тех цыганок, стоящих у стены, с красной розой за ухом и танцующей походкой. Мне было шестнадцать лет. Это было во время цветения акации, вечером, после дождя. Я дал ей золотую монету и забыл спросить, как ее зовут. И больше мы не встречались.

Мой друг рассказывал мне много разных историй, нанизывая их одну на другую. Из них следовало, что он был окружен заботой и любовью, получил хорошее воспитание и основательное образование под мудрым руководством своего отца, который намеревался отправить его учиться в Париж, но госпожа Аникуца, заручившись поддержкой Сии, воспротивилась. Впрочем, и сам он не мог смириться с мыслью о расставании с такими любящими родителями, которые относились к нему как старшие брат и сестра, со временем это стало заметно даже во внешности. Кто знает, до каких пор они продолжали бы жить вместе этой уединенной и спокойной жизнью, если бы в 1877 году, вскоре после того, как ему исполнилось двадцать лет, не началась война. Итак, я снова передаю ему слово.

– Я хотел сообщить отцу о своем твердом решении отправиться на войну – решении, которое никакая сила в мире не способна была заставить меня пересмотреть. Великий Александр Николаевич, Цезарь православного мира, обнажил меч против врага отечества, и с той минуты для меня, живого или мертвого, почетное место могло быть только там, где развевались знамена Священной Восточной империи. Отец испуганно спросил меня: что на это скажет мать? – и ты можешь представить его удивление, когда я ответил ему, что именно к ней я обратился в первую очередь и она дала мне разрешение. Что моя матушка почувствовала тогда, остается тайной. И произошедшее чудо – ибо как еще я мог назвать то, что произошло? – не ограничилось этим. Внезапно в той куколке, которую мы всегда знали, пробудилась великая душа. Она открыла дом у Красного родника и превратила его в госпиталь для раненых, обустроив полностью на свой лад и демонстрируя такую компетентность, будто до сих пор занималась только этим. В свою очередь, отец получил поручение от князя Горчакова. К слову, между его родом и нашим существовали дружеские связи. Я тоже завязал одну прочную дружбу, закалившуюся в огне, – я рассказывал вам недавно о Сергее Лейхтенбергском. Если бы он был жив… С его смертью, свидетелем которой я был, для меня началась мучительная череда испытаний. Вернувшись домой, я узнал, что матери больше нет. Как и все ее родственники, она не умела быть осторожной, беречь себя. Сильно простудившись в суровую военную зиму, она не захотела лечиться и с гордым упорством не обращала внимания на свой недуг, сама навлекла на себя беду. Вдали от мужа и ребенка, измученная, она испустила дух в руках матушки Сии, без жалоб, без слез, сохраняя до самого конца ясность ума и спокойствие. Воины, чьи страдания она облегчала, плача, несли ее на своих плечах к могиле. Ужасы войны научили меня стойко переносить потери. Однако эта потеря уничтожила моего отца. Порою я осознавал, что страдаю от потери матери меньше, чем от вида еще живого отца. Несчастного было невозможно узнать, это был уже совсем другой человек: исхудалый, сгорбленный, с растрепанными седыми волосами, отросшей бородой, неухоженными черными ногтями, грязный, неопрятный… Раздирающее душу отчаяние отражалось в его стеклянных глазах, безмолвно выдававших блуждание разума. Его личное горе не заглушило скорби утраты Бессарабии; не узнай я вовремя, он бы успел отправить обратно орденскую ленту Святой Анны, пятую из шести, что были пожалованы нашему роду. Я сразу понял, что мне остается только смириться, – человек был обречен: он перестал есть, спать, непрерывно пил цуйку и курил. Так он протянул еще несколько месяцев, а затем навеки упокоился рядом с матерью. Вскоре и матушку Сию я уложил у ног своих родителей, оставшись совсем один на целом свете.

Мне потребовалось время, чтобы прийти в себя. Какое-то время я не двигался с места, почти не выходил из дома, позже я начал совершать конные прогулки за город. В ту пору я стал замечать, что почти всегда у моста, у «Мармизона», мне навстречу выходила очень красивая девушка. Со временем во мне стало рождаться что-то вроде беспокойства, что вдруг не встречу ее, и если так случалось, я чувствовал досаду. Незаметно для меня удовольствие, которое я испытывал, когда видел ее, превратилось в потребность и всё больше смешивалось с нежностью. Днем и ночью ее образ постоянно возникал у меня перед глазами, я не мог думать о ней без трепета, а когда оказывался рядом, меня охватывала доселе неведомая робость, которая долго мешала мне заговорить с ней. Что казалось мне странным во всей этой истории, так это вовсе не то, что я влюбился – настало и мое время, – а то, что я влюбился именно в эту девушку, потому что по своей натуре я испытываю влечение только к смуглым женщинам, чем смуглее, тем лучше, а ее светлая кожа граничила с прозрачной бледностью, так что не удивляйся, любезный друг, если я скажу тебе, что, хотя я и любил ее страстно, ни на мгновение ее телесный облик, даже вблизи, не вызывал во мне ни малейшего намека на страстное влечение. То, что заставило мое тайное чувство окрепнуть, можно было назвать лишь жалостью. Ванда, так ее звали, поведала мне, рыдая, о своей невыносимой жизни, о жестокости второй жены пьяницы-отца, поляка, который жил со всем своим приплодом лишь сегодняшним днем, кое-как сводя концы с концами, штопая одежду и выводя пятна, и я узнал, что ее собираются продать, как то уже сталось со старшей сестрой. Услышав это, я решил, что во имя ее спасения я должен преодолеть предрассудки и забрать девушку к себе. Я знал, какой переполох вызовет мой поступок, знал очень хорошо, но боялся не столько осуждения живых, сколько осуждения мертвых, которым я, увы, уже не мог ничего объяснить. И последовали холодные бессонные ночи, когда я видел их будто наяву, выстроившихся в ряды, как на старинных греческих иконах с их красно-золотым фоном, застывших в своих парчовых кафтанах, – надменных архонтов, несущих в руках свои отрубленные головы. Я чувствовал, как они с отвращением отворачивали от меня, как от предателя, свои неумолимые взгляды. Но у меня не было сил отступать, и я позволял себе быть увлеченным волею самой судьбы. Скорбный год траура подходил к концу, приближался день помолвки, я даже заказал кольца с гравировками наших имен.

Утром, когда я вышел, чтобы забрать их у ювелира, у входа на скамеечке (мы тогда еще жили на Земляном мосту, переименованном теперь в улицу Плевны), я увидел госпожу Еленку, жену управляющего, одну из самых уважаемых соседок, обитательницу окраины, подругу моей матери, явно ждавшую меня, чтобы что-то сообщить. У меня появилось предчувствие… Я пригласил ее в дом. Сначала она оплакивала госпожу Аникуцу, но как только причитания стихли, решительно выступила против нашего замысла, сказав, что я в любом случае совершил бы большой грех, даже если бы Ванда была честной девушкой, а не той потаскухой, которая путалась со всеми проходимцами и уже побывала у лекаря и повитухи. Я застыл в изумлении.

– Если не веришь, голубчик, – добавила она, – как-нибудь понаблюдай ночью, после одиннадцати, чтобы самому увидеть, как этот волокита пролезает в окно. И скажу тебе, кто это: Фане – вдовий сын, красильщик, тот, что на гармошке играет.

В тот момент меня словно кинжалом ударили в сердце, в ушах засвистело, дом закружился вокруг меня. Я был смертельно ранен. Но я давно взял себе за правило – какими бы ни были в моей жизни потрясения, я должен рассуждать хладнокровно и не терять самообладания. И тем утром я последовал этому правилу. Тот факт, что до знакомства со мной, лишенная присмотра и воспитания, окруженная дурными примерами и ложными наставлениями, она оступилась, был для меня болезненным, однако неудивительным. Но чтобы так издеваться над моей честью накануне помолвки! Да еще с кем! Это перешло всякие границы, и я не мог ей этого простить. Я вспомнил, как однажды мама гадала мне на судьбу и сказала, что в жизни у меня будет всё, кроме любви. Я поблагодарил госпожу Еленку и сказал ей, чтобы она не волновалась. Когда, как обычно, в обеденный час Ванда зашла ко мне, она застала меня в дорожном костюме, затягивающим ремни чемодана. Я выдумал, что должен срочно уехать на несколько дней в деревню. Всё время за обедом я украдкой наблюдал за ней: кроме кротости и невинности, на ее лице и во взгляде не читалось практически ничего. В тот момент я познал муку самую пронзительную из всех – муку сомнения, тем более что мне казалось совершенно невероятным, чтобы это создание так безрассудно пренебрегло самым завидным счастьем, о котором любая девушка, окажись на ее месте, могла только мечтать. Мы вместе поехали в экипаже; высадив ее у родительского дома, я продолжил свой путь по Котроченской дороге, объехал город кругом и к вечеру вернулся через Заставу к Красному роднику. Я вошел в давно заброшенную часовню, где не был с детства, зажег огарок свечи, оставшийся с прежних времен, и, прося заступничества у духа госпожи Смаранды перед Всевышним, погрузился в молитву.

Небесная благодать не замедлила спуститься на меня, и в ее лучах я осознал, что всё происходящее ведет к моему спасению, которое зависело либо от раскрытия обмана, либо от скорой гибели Ванды. Бог не допустил, чтобы герб нашего рода, который с 1812 года красовался под графской короной на груди двуглавого русского орла, был запятнан. И я повторял: «Не нам, Господи, не нам, но имени Твоему даждь славу о милости Твоей и истине Твоей!» И меня охватил ужас от того, в какой ситуации я оказался и что собирался совершить!.. Я ушел оттуда смиренным, вновь обретя себя настоящего. На место ужасным мыслям, которые я перебирал всю дорогу, пришли страх и желание, чтобы госпожа Еленка не солгала. И когда спустя два часа я получил живое доказательство предательства, я нашел облегчение в самой боли, которую испытывал, и сказал себе, что отныне это существо, ставшее воплощением моей юношеской мечты о любви, навсегда для меня потеряно и должно быть предано забвению.

Но то было выше моих сил. И ныне, спустя тридцать лет, моя любовь к Ванде не угасла, хотя расстояние и время сделали эту любовь почти мистической: я люблю уже не саму Ванду во плоти, которая если и жива, то уже изменилась, увяла, состарилась, но воспоминание о ней, невыразимо трогательное и нежное. А в женщинах, которые отныне появлялись в моей жизни, я любил лишь сходство с ней: в одних находил ее светлые волосы или зеленоватые глаза, в других – грусть улыбки, плавность походки или мелодию голоса, так меня очаровавшего… Вот почему недавно я согласился с Пашадиа, когда тот говорил, что в любви видит только фетишизм. Да, фетишизм, фетишизм…

Он пожал плечами и выбросил сигарету, пепел которой так и не осыпался, пока он спокойно рассказывал историю своей жизни. Затем он попросил фруктов, вина покрепче и еще кофе. Сделав несколько глотков, он продолжил.

– В желании забыться я окунулся в вихрь бурной жизни с такой силой, что моя разгульная и расточительная натура вызвала шок даже у самого Бухареста. Целый год в районе Красного родника, куда я переехал, вечеринки до рассвета шли одна за другой. Я собрал себе многочисленную свиту из самых сомнительных личностей: когда я отправлялся на охоту или объезжал окрестные монастыри, меня сопровождал кортеж из как минимум двадцати повозок, набитых доверху, не считая слуг с провизией и моего цыганского оркестра. Правда, не было ни разу, чтобы я оставался чем-то недовольным: люди наперебой старались исполнить мои прихоти и доставить мне удовольствие; часто их рвение заходило даже слишком далеко: достаточно было днем обмолвиться, что мне нравится какая-то женщина, чтобы вечером она оказалась в моей постели. Были мужчины, которые приводили ко мне своих жен, а братья – сестер. Но это стоило мне слишком дорого, и чтобы покрыть подобные расходы, после того как прокутил все унаследованные деньги, я начал набирать долги. Как только я оказывался на мели, дядька Скарлат по прозвищу Ибрик[26], старый беспутный негодяй, жулик, барышник и, скажем так, человек с весьма сомнительной репутацией, тут же находил мне займы под дикие проценты. Я запутывался всё больше и больше. В назначенные сроки я был вынужден оплачивать налоги, арендную плату, подписывать всё новые и новые векселя. Иногда я подписывал бумаги не глядя, не вникая в их суть, пока однажды утром, отправив дядьку Скарлата за деньгами, я не получил ответ, что «корова доиться перестала» и скоро мне придется расплачиваться по всем счетам. Он, криво усмехнувшись, принялся мне втолковывать, что куда разумнее самому избавиться от своего имущества, чем дожидаться, пока меня выставят на торги. Он обещал подыскать мне покупателя. Я попросил его пока что найти мне немедля кое-какие деньги: был канун моего дня рождения, и я хотел (по определенной причине) отпраздновать его как следует. Я доверил ему несколько вещей госпожи Смаранды, кое-какие украшения, чтобы он заложил их.

– Нам очень повезло, – сказал он, вернувшись с немалыми деньгами, – опоздай я на четверть часа, и мой приятель бы уже уехал. И мы бы остались ни с чем.

Я и в этот раз не стал спрашивать, кто этот таинственный ростовщик; какое мне было до этого дело? Накануне моего дня рождения я поручил дядьке Скарлату заняться приготовлениями и приглашениями, а сам заперся в моем кабинете под названием «Драгоценности», где до вечера сжигал семейные бумаги. Я поужинал в одиночестве в ресторане «Гюго», а затем пустился бродить по улицам. До сих пор не могу забыть ту туманную и холодную апрельскую ночь, полную луну, напоминающую взбитую сметану, воздух, пропитанный легким благоуханием цветущего терновника. Та ночь для меня должна была стать последней. Нет, не из-за потери состояния я хотел оставить этот мир, отнюдь: я тратил деньги, потому что давно решил покончить с жизнью, которая меня утомила; проживая ее, я чувствовал, как глубже становится моя врожденная печаль, в жизненных удовольствиях я находил лишь разочарование и отвращение.

Итак, чтобы исчезнуть из мира живых, я выбрал день, когда мне исполнялось двадцать три года. Я собирался уйти в самый разгар празднования и больше не возвращаться; никто не узнал бы, что со мной произошло, тайна моей гибели осталась бы навеки неразгаданной – я позаботился об этом. Перед рассветом меня посетили милые моему сердцу видéния из детства, и я ощутил чувство нежности, но не трепет. Ясность ума, с которой мои предки встречали смерть, не покидала и меня. Полный спокойствия, я вернулся домой, где нашел записку, присланную мне поздно вечером. Меня извещали о необходимости явиться в суд к полудню. Там я узнал, что накануне был убит мой дядя Йоргу.

Хоть я и приходился двоюродным племянником, но вживую никогда его не видел. Неудачный брак, а затем и другие разногласия навсегда отдалили сначала его отца, а позже и самого Йоргу от остальных родственников. Его ненависть к ним, подпитанная чувством досады оттого, что не в силах был воздать им по заслугам, встречала глубокое презрение, которое я не могу и не хочу разделять. Он был незаурядной личностью! Вместо того чтобы по-барски наслаждаться бездельем, тратя наследство, оставшееся от родителей, он с молодых лет впрягся в тяжелый труд: арендовал земли, водоемы, таможни, соляные копи, почту, занимался обширной торговлей лесом и шерстью, построил гостиницу в Бухаресте и пристань на Дунае. И судьба щедро вознаградила его за смелость и трудолюбие. Во время войны, будучи фактически главным интендантом армии, он стал самым богатым человеком в стране. Это не помешало ему заниматься ростовщичеством, выдавая нуждающимся мизерные ссуды в один-два золотых под залог и с процентами. В борьбе за обогащение он не стеснялся в выборе средств. Так, незадолго до смерти, с помощью подстрекательства и подкупа, он со скандалом выиграл старое судебное дело с упрямыми крестьянами из села Тороипану на реке Няжлов и отправился туда проводить межевание. Когда он въехал на лесную дорогу, его неожиданно остановила и окружила толпа вооруженных крестьян. Спрыгнув на землю, он было достал два пистолета, но выстрелить не успел. Его схватили, распяли на лестнице экипажа и зверски убили.

Меня пригласили присутствовать при вскрытии его мрачного жилища в Мынтуляса, запечатанного накануне вечером. Я не мог себе представить, чтобы кто-то, каким бы скупым ни был, мог жить в такой нищете. Я безучастно наблюдал, как полиция обыскивала комнаты, как вдруг меня охватило живое изумление, когда при мне открыли огромный железный шкаф. И удивили меня отнюдь не сокровища, хранящиеся внутри, а находившиеся среди них броши, которые накануне я отдал дядьке Скарлату, чтобы он заложил их. Позже там обнаружилась толстая пачка моих векселей. Ну что еще сказать? Они всё перерыли и перетрясли, просмотрели каждый клочок бумаги – никакого упоминания о последней воле дядюшки, следовательно, в тот самый час, который я назначил часом моей кончины, я, будучи ближайшим родственником убитого, оказался наследником его огромного состояния.

Поначалу этому повороту событий, столь же неожиданному, сколь и счастливому, больше меня обрадовались те, кто жил за мой счет, – мои пиявки. Они было решили, что я сорвал приличный куш. Но их постигло быстрое и горькое разочарование. Можно сказать, что от неизвестного дяди вместе с состоянием я унаследовал и кое-что из его привычек. Вскоре я принял решение закрыть дом у Красного родника и переехать в дом дяди. Лошадей, экипажи, породистых собак – всё распродал, лишних слуг отпустил, друзей от себя отдалил, развлечениям положил конец. Я ограничил свое пребывание здесь ровно настолько, насколько мне было необходимо для улаживания всех вопросов перед моим окончательным отбытием, ни дня более.

По сути, отказавшись от решения свести счеты с жизнью, я лишь изменил способ смерти, отдалившись от своего прошлого. Впрочем, со временем я всё равно бы оказался в добровольном изгнании. Какие еще искушения могли препятствовать этому? Может быть, чины и почести? Но на что я мог претендовать в стране, где отец не захотел стать министром, а прадед – господарем? И потом, я бы не пожертвовал своей свободой даже ради того, чтобы быть удостоенным чести носить императорский вензель в рядах гвардии. Отныне моими господами были только фантазия и прихоть. Иначе я бы счел себя недостойным такой удачи.

А удача благоволила мне. И весьма щедро. Послушай. Мне оставалось провести в Бухаресте еще одну ночь. Перед уходом ко сну я решил выложить из комода свой паспорт и, потянув за ящик, куда его положил, вдруг обнаружил, что ящик заклинило, так как он был набит всякими бумагами. Я целый час дергал и тряс его, но в итоге он мне поддался. За этим последовала очередная «радость»: проклятый паспорт, который я положил сверху, после всей этой возни упал за ящики, но ящики не выдвигались из пазов до конца. Мне захотелось искрошить комод топором, но из-за моей слабости к старым вещам – а это был старый, к слову весьма уродливый, комод в стиле ампир из красного дерева – я пощадил его, ограничившись тем, что отломал заднюю стенку. Наконец я нашел свой паспорт… но не только… Там еще находился большой помятый желтый конверт с пятью черными восковыми печатями. На конверте было написано: «Мое завещ.»

Неведомое доселе чувство охватило меня, пронзив каждую клеточку тела. Я огляделся, хотя прекрасно знал, что был в доме один. Снаружи по ставням барабанил октябрьский дождь. Я вскрыл конверт и, затаив дыхание, прочел последнюю волю дяди: всё его движимое и недвижимое имущество он завещал попечительскому совету больниц. С ужасом я смотрел на это беспощадное оружие, которое, попав в чужие руки, стало бы для меня смертельным, и успокоился лишь тогда, когда оно через несколько мгновений превратилось в пепел. Быть может, я поступил несправедливо, но отвечать за это придется только перед самим Сущим, который, как говорила тетушка Смаранда, для наших грехов имеет особую меру и ловчит с весами. Без малейшей капли стыда я вспоминаю, что тогда какая-то пара строк заставила меня дрожать, меня, который не раз невозмутимо смотрел в лицо Смерти. Потому что на этот раз речь шла о моем имуществе, а в целом мире с некоторых пор для меня нет ничего более святого. Богатство – это всё, и я ставлю его выше чести, здоровья, даже жизни. Если бы в ту ночь мне пришлось совершить что-то более тяжкое, чем уничтожить клочок бумаги, уж поверь, я бы не колебался… Малодушие не было мне свойственно!

Грешно было бы упустить это богатство из рук. Без него мой род перед своим исчезновением не смог бы вернуться к своему истинному предназначению, главному и единственному, – свободно двигаться вперед на волнах жизни. Я убежден, что благородное применение, которое я ему нашел, искупило, даже с избытком, те беззакония, ценой которых дядюшка приобрел его. За тридцать лет, что провел в море, я, пожалуй, пробороздил больше морских просторов, чем все вместе взятые мои предки-моряки смогли преодолеть за всю свою жизнь. И часто в себе я чувствовал их радость, ведь я нес их стяг с изображением лебедя, пронзенного стрелой, по морям, о коих они даже не подозревали.

Официант уже начал кружить вокруг нас, и я сделал ему знак, чтобы тот принес счет. Заведение опустело. Мы вышли. На улице стало проясняться и заметно похолодало.

– Да, друг мой, – сказал он после небольшой паузы, – имущество! Если бы не забота о нем, я бы сюда больше не вернулся. Восстание девятьсот седьмого года заставило меня задуматься, и чтобы не жить с постоянным страхом потерять свои поместья, я наконец в этом году решил приехать и продать их, пусть даже с небольшим убытком. Однако же мне предложили безумные деньги, и кто, как ты думаешь? – крестьяне! Мне было суждено, чтобы эти люди еще раз меня обогатили; нет, правду тебе говорю, ты не знаешь, какие они порядочные, как держат свое слово. Но и какая видна разница между теми, кого я видел в детстве у Красного родника, ползающими по крыльцу перед тетей Смарандой, словно собаки, ослепленные лучами ее величия, и их детьми, нынешними предводителями, с гордой осанкой, которые смотрят прямо в глаза и разговаривают со мной на равных. Меня удивляет, откуда у них столько денег, чтобы так легко купить тридцать восемь тысяч десятин земли. Я рассчитывал, что так же легко пойдет и продажа зданий в Бухаресте, но сильно ошибся; я не мог продать самую ветхую, несчастную лавчонку у католической церкви Бэрэтии. Вот уже восемь месяцев меня водят за нос какие-то ничтожные торгаши. Даже когда я вкладывался в нефтяные паи в Амстердаме, которые приносят мне более трех четвертей дохода, не было столько споров. Судя по всему, они уловили мое нетерпеливое желание уехать.

Несмотря на очарование стольких дорогих воспоминаний, пребывание в этом городе с самого момента моего появления здесь показалось мне ссылкой, и такое чувство меня охватывает каждый раз, когда я схожу на сушу, в любом месте. С землей меня примиряет только страсть к цветам, единственная страсть, которую тоска по морю не смогла заглушить во мне… Как и моя прабабка Пауна, которая впервые привезла в Валахию несколько разных сортов и сажала их десятинами в Пажере, я тоже без ума от цветов. Ради моих орхидей, а не для себя, ведь для них я всего лишь гость, я купил «мануэлинскую квинту», в португальском райском уголке на берегу океана, где когда-то была скрыта от посторонних глаз королевская любовь. В благоухающей и теплой влажности ее огромных оранжерей, с пчелиными ульями и живыми водами, я отдыхаю, погружаясь в мечты в коротком промежутке между двумя скитаниями. Именно там, у подножия висячих садов, я сяду на корабль, чтобы совершить свое последнее путешествие, как только почувствую приближение конца…

…Почему же всё закрыто, неужели так поздно? – И, глядя на сверкающее ноябрьское небо: – Да, очень поздно; охотник с золотым оружием, Орион, заходит от страха перед Скорпионом, взбирающимся на порог Востока. Но до зари пока что далеко, поднимемся ко мне, выпьем еще.

Я вышел из дома на улице Моды, уже когда зажигались фонари, немного ошеломленный тем, что пришлось услышать.

Желая максимально исключить возможность быть узнанным в Бухаресте, где он хотел быть наедине со своими воспоминаниями и свободным в передвижениях, *** попытался перед возвращением изменить свою внешность. Отрастив волосы, усы, бороду и облачившись в простую, неприметную одежду, он добился такого успеха, что почти через год, взглянув мимолетом в зеркало, не узнал самого себя. Совершенно иной человек получил воплощение, и вскоре у него появилось имя: в заведениях его называли господин Пантази, что заставляло предполагать, что в новом образе его принимали за некоего Sosie[27] – двойника, которого звали так же и с которым ему, на удивление, еще не довелось встретиться.

Он показал мне свою фотографию, на которой был запечатлен его настоящий облик: безупречный джентльмен в элегантном костюме, бритый, с подстриженными висками и короткой аккуратной бородкой. Я взглянул на него и не испытал никаких чувств, потому что совсем не тот человек казался мне другом всей моей жизни и другим моим «я», но именно тот, о существовании которого я знал ныне. Я даже испытал некоторую меланхолию, осознав, что сейчас на нем была лишь временная маска, которой через какое-то время суждено быть сброшенной навсегда.

Страх, что после этого открытия наша дружба может потерять свое очарование, оказался таким же напрасным, как и надежда на скорое возвращение домой. Дома я не появлялся еще целую неделю. Мне пришлось остаться у Пантази – я по-прежнему буду его так называть, – который, увидев, что на улице началась метель с вьюгой, заперся в своей мягкой крепости. Выходить и не было нужды; хозяйка знала все его привычки, старалась угодить ему во всём. Кровати, одна из которых мне была приготовлена в гостиной, были всегда застелены, стол накрыт, люстры горели. В печах потрескивали поленья. В сонливой неге долгих бдений исповедь жизни мудрого гражданина вселенной неспешно, сама собой продолжала разворачиваться до самого конца. В ходе нашей беседы становилась ясна единственная причина его грусти, которая так меня тревожила: человек когда-то был очень счастлив.

Не было ничего более отдохновенного, чем такой образ жизни, ничто не могло быть милее. Мы, впрочем, и не думали его менять, хотя непогода давно прекратилась, как однажды хозяйка, неожиданно насупившаяся и раскрасневшаяся, сказала Пантази, что его ищет какой-то господин, он был с собакой и страшно бранился. Его грубость по отношению к ней была просто неслыханной. Пантази попросил меня узнать, кто это может быть, а сам вместе с француженкой принялся раздвигать занавески и тушить свечи.

В лучах утреннего солнца, волоча за собой трясущегося мопса в красном вальтрапе, вошел Пиргу. Мы узнали, что Пашадиа, вернувшийся накануне, искал нас всю ночь по всем кабакам и поручил ему, если он нас найдет, пригласить от его имени к обеду. Пандази согласился без колебаний. Я спросил Горикэ, откуда у него этот тявкающий спутник, который уже начал порыкивать на Пантази.

– Это собака Хараламбеску, – просветил он меня, – у собаки Тинкулины Гайдури течка, она тоже мопс, девица на выданье, и везу ей этого жениха. Я стал собачьим сводником.

Ночи, проведенные в компании с Пашадиа, были спокойными, исполненными благородства: Пиргу лишь изредка, мимоходом навещал нас и говорил только о политике.

– Либералы, – вещал он, – собирают свои пожитки. Самое позднее к новому, 1911 году, то есть через три недели, консерваторы должны прийти к власти, бояре – Таке Ионеску – уж точно! – И он придавал себе важный вид, соответствующий высокой должности, на которую, как он говорил, его назначит грядущее правительство.

Хотя я прекрасно знал о его чрезмерной алчности – к слову, он был способен рыться в навозе ради гроша, – я сразу понял тогда, что его истинной целью были вовсе не деньги. Однако чего именно он жаждал, я узнал лишь тогда, когда в сочельник, во время нашего с ним довольно продолжительного совместного распития «доз для взрослых», он сам мне проговорился.

Еще давно он вынашивал планы жениться, разумеется ради обогащения, однако его всегда гнали взашей. Даже если и случалось иногда, что ему нравилась избранница, родители ни за что на свете не соглашались на этот брак. Остракизм, которому он подвергался, был связан, по его мнению, лишь с отсутствием «карьеры», иначе чего еще не хватало, чтобы осчастливить избранницу: он же такой красивый, молодой, воспитанный, образованный? И можно ли подвергать сомнению поручительство министра, ибо его дорогой глава кабинета – серьезный и перспективный парень, министр, готовый его обвенчать? Он был уверен в успехе и представлял себя уже «толстосумом», «красавчиком», владеющим дворцом в Бухаресте, великолепным виноградником в Валя-Мьеилор и еще каким-то поместьем, с доставшимся ему нешуточным приданым и в придачу богатым одиноким родственником с одним легким. При этом он напевал: «И есть у него, и есть у него!» Я прервал Пиргу, чтобы уточнить, рассматривал ли он возможность возникновения двух параферналий: появление детей и возможные трудности или изменения в отношениях, которые принято называть «рогами»?

– Не изволь беспокоиться, – невозмутимо ответил он. – Oб этих тонкостях уже позаботились заранее. Эти мелочи можно пропустить, параферналии эти – форменная ерунда, за обеденный стол с нами не сядут.

Я был в замешательстве. Я попросил его сказать, кто устроит ему это назначение?

– Наш Пашадийка, – прошептал он мне таинственно на ухо, хотя мы были одни.

– Ты веришь, что он сможет?

– Ха! Ты и не представляешь, какие тестикулы у этого старого козла, захоти он их выставить, лучшей комедии ты не увидишь.

– Но почему он не хочет? – попытался я выпытать. В ответ Горикэ дважды коротко свистнул, помахав двумя пальцами у виска. Затем направился, пятясь к двери. И перед выходом показал мне знак Гарпократа.

В один из вечеров между Рождеством и Новым годом я оказался в самом центре Бухареста, на Каля Викторией, где царило необычайное оживление. Газетчики торопливо распаковывали стопки со свежими тиражами, крича изо всех сил: «Отставка правительства!» Возле дворцового сада я услышал, как меня кто-то зовет из экипажа с поднятым козырьком. Это был Пиргу.

– Доктор, – сказал он мне, – немедленно идите к Пашадиа и скажите ему, чтобы он оставил все свои дела и незамедлительно пошел сегодня же, как можно скорее, поговорил про мои дела, «натянул вожжи», безотлагательно.

Я спросил, почему он сам не идет?

– У меня нет времени, – объяснил он, – я занят похоронами: умер Мишу; нужно помочь несчастной вдове, ведь в трудные часы и проявляется дружба. Сейчас я иду с еврейского кладбища и спешу в издательство. Ах, теперь эта битва за дома: Файбиш, старый Нахмансон, банкрот, он построил их на месте, купленном на имя покойной уважаемой балабусты, матери Мишу. Он туда всё свое состояние вбухал. Ну и дал дубу: Мишу оставляет их Рашелике, понятное дело. Ты думаешь, она дура? – первый ее муж, Пинхасу, тоже ей всё оставил. Увидишь потом ее в трауре! Ах, чертовка, черная вдова, черная вдова! Коварная женщина, mon cher, честное слово! Мишу умирал, а мы в соседней комнате… tu comprends?[28] Пиявка, не иначе, умотала меня. Иди немедленно, пока эта труперда не вышла, шлюха. Я рассчитываю на тебя, не так ли? – И, ругаясь, приказал извозчику гнать. – Приходи послезавтра на кладбище, – высунув голову, крикнул он мне, удаляясь. – Обещай мне!

* * *

Profundum est cor super omniaet homo estet quis cognoscet eum?

Вооружившись смелостью – той, что появляется, когда ты просишь не за себя, а за ближнего, – четверть часа спустя я уже звонил в дверь к Пашадиа.

Он был у себя. Во дворе, чуть поодаль, мерцали фонари двухместного экипажа.

На этот раз меня не стали провожать, как прежде, прямо к нему в кабинет. Старый слуга, открывший мне дверь и избавивший от пальто и шляпы, попросил подождать. Я заметил, что вестибюль освещался лишь пламенем нескольких поленьев, весело горевших глубоко в камине; их отблески причудливо оживляли старинные полотна на стенах. Эти отблески будто раскрывали окно в прошлое, оживляя потрясающие виды мира мучеников и страстей. Опершись на копья, центурионы Домициана или Деция и всадники пустыни, приручившие диких жеребцов, наслаждались зрелищем жестокой агонии распятых дев и пронзенных стрелами младенцев, умирающих на фоне унылой листвы и мрачного бега облаков. В этих полотнах я увидел символ душевных мук Пашадиа.

Один из слуг зажег канделябр, и свет сразу же вспыхнул, отражаясь в зеркалах тысячами огней. Вскоре другой служка вернулся, чтобы сообщить, что меня приглашают наверх.

Я впервые поднялся по главной лестнице, охраняемой барочными сфинксами; меня провели через комнаты, еще более наполненные ценными вещами, чем те, что были внизу в вестибюле. Создавалось впечатление, что я в музее, а не в жилом доме. У порога последней комнаты я на мгновение остановился в изумлении.

Вне всякого сомнения, Пашадиа надел фрак, ленты, кресты, звезды совсем не для того, чтобы пойти в дом свиданий или игорный дом. Но еще больше меня удивили перемены, произошедшие с ним, обнаруженные мною после того, как я приблизился к нему и начал разговор: он казался помолодевшим, легко двигался, с лица исчезли все следы усталости, глаза ярко блестели, даже голос звучал иначе – чисто, с оттенком холодного металла. Посему его уверения в том, что он давно не испытывал подобной скуки, вызвали у меня изрядное недоверие.

На него свалилась совершенно непредвиденная напасть. Высокопоставленный австрийский господин, путешествовавший с женой в Египет, проезжая через Бухарест, остановился здесь на три дня. Сразу по приезде он начал искать встречи с Пашадиа, с которым учился когда-то. Они не оставляли его ни на минуту, ни он, ни его жена; Пашадиа был вынужден сопровождать ее в «Фурнику», чтобы вместе выбирать румынские блузы. Вдобавок ко всему супруги настояли, чтобы Пашадиа не пропустил званый обед, который посольство устраивало в тот вечер в их честь.

Мысленно я пожелал ему от всей души как можно чаще испытывать подобные скучные моменты. Одновременно я задавался вопросом, не был ли он глубоко обеспокоен, зная, что в течение часа или двух ему предстоит вновь прожить моменты жизни, для которой он был предназначен, его настоящей жизни. Не зарождалось ли в нем запоздалое раскаяние в том, что он от нее отказался? И я начал украдкой всматриваться в него. Замкнутый и холодный, он оставался непроницаемым, но, несомненно, во всём его существе что-то благородное и древнее оплакивало свой конец.

Я сказал ему, что, будь я на его месте, я бы почувствовал себя не просто польщенным, но и глубоко тронутым: эти люди были к нему предельно любезны, демонстрируя искреннюю и теплую дружбу.

– Ошибаешься. Всё это они делают лишь из корыстных побуждений. Путешествие это маскирует важную политическую миссию. Три года на Балканах уже тлеет огонь; канцелярии работают не покладая рук. Вспомнили даже обо мне… Нет, поверь, просто так, без всякой выгоды, люди делают только гадости. Добро и удовольствие всегда имеют свою цену.

Поскольку речь зашла о дружбе и добрых делах, я счел уместным рассказать о цели моего визита. Он улыбнулся.

– Может, я и сумасшедший, как говорят люди, но не настолько, чтобы сделать из Пиргу человека. Нет!

Тем не менее раньше я слышал, и не раз, как он торжественно обещал своему нерасстанному другу Горикэ всю свою поддержку, развеивая его страхи перед неудачей.

– Мало того что я не просто не буду содействовать его назначению, – добавил он, – но и специально позабочусь о том, чтобы воспрепятствовать этому. И это не первый раз, когда я так с ним поступаю. Думаешь, он бы не добился успеха до сих пор, будучи таким пройдохой, разве не очевидно, что он давно бы уже получил пост начальника штаба, префекта, генерального секретаря, депутата. Неужто он не женился бы удачно, если бы я не вставал на его пути? Это, безусловно, самое правильное, что я сделал в жизни, самое честное. Поступить иначе было бы аморально. И кроме того, если бы я позволил ему выдвинуться на какую-нибудь высокую должность, я бы потерял его. Он бы меня покинул, а мне очень трудно обойтись без его услуг.

Увы, чтобы я мог охотиться без страха и не пачкаться в топях порока, мне приходится общаться с этой гиеной, кормить ее, терпеть ее зловоние. Но что тебя побуждает водить знакомство с Пиргу? Вряд ли тебя привлекает его тупая пошлость. Давно хочу обратить твое внимание: ты должен избегать его, он опаснее, чем ты думаешь. Он на всё способен и не из тех людей, кого трусость удержит от преступлений, коих уже много на его совести. Будь осторожен: он решительно настроен против тебя, но, пока не имея возможности что-то предпринять, довольствуется тем, что обливает тебя грязью. На днях он всю ночь провел с Попонелом, высмеивая тебя. Да-да, с Попонелом, которому ты всякий раз, когда он вляпывается куда-то, бросаешься на помощь с той же наивностью, с какой сегодня вечером прибежал ко мне хлопотать за Пиргу.

К тому же я с прискорбием созерцал твою преступную слабость ко всему, что несет на себе печать падения: к людям, отмеченным пороками, к неудачникам, банкротам. Я не смог бы принять этого, даже если бы ты сказал, что всё это делается только из любопытства наблюдателя, для создания «набросков», ибо такой низкопробный товар гроша ломаного не стоит.

Богема – отвратительна, эта дрянная богема убивает, и часто не только в переносном смысле.

Прежде всего я дорожу тобой как человеком, как личностью, и даже больше, чем самой дружбой с тобой. У меня есть некоторые опасения, что ты обидишься за то, что я позволил себе это бестактное порицание всего твоего нынешнего бытия. Однако я охотно возьму свои слова обратно и буду готов публично принести извинения, если заверишь меня, что ты вполне счастлив и что после того, как ты пренебрег собственными интересами, ты не слышишь в себе стоны твоего уязвленного достоинства.

Знаешь, – продолжил он, не дожидаясь моего ответа, – знаешь, сколь шатко, сколь жалко было мое существование долгие годы! Признаешь ли ты, что я имел бы полное право считать себя «мамзером» из Талмуда. Знаешь, как долго – grande mortalis aevi spatium[30] – мои усилия растворялись в небытии, не принося никакого смысла! Так вот, по тому времени, полному напряжения, смятения, лишений и унижений, я испытываю ностальгию… Тогда я чувствовал себя иначе. Как только гонения прекратились и я неожиданно обрел давно желанное, но уже не ожидаемое положение, тут же возникла пустота и недовольство.

Я никогда не считал себя романтиком, но мое самолюбие было уязвлено тем, что тридцать лет жизни в строгости и испытаниях, тридцать лет самопожертвования, учебы и труда не смогли мне дать того, что мне дали всего несколько ночей, проведенных с влиятельной женой одного важного сановника. Вскоре я пришел к убеждению, что мой головокружительный успех был лишь коварной ловушкой, расставленной судьбой, чтобы показать, как далеко может зайти ее ирония. Всё, чего я так страстно желал когда-то и добился: власть, деньги, почести, – не принесло мне никакого удовлетворения, а лишь раздражало и выводило из себя. Все чувства смешались и притупились: лесть казалась оскорблением, месть ощущалась пресной обыденной суетой. Выбора для меня не было, я должен был проявить стойкость и до конца держаться на своей позиции: либо обманывать себя и тем самым признать моральное банкротство своей жизни, либо действовать более гибко и объявить об отступлении. Эту гибкость я и проявил. И поскольку оставшаяся жизнь обещала быть беспросветной и бесцельной, я решил, что нет смысла дальше бороться с тем злым гением, который с юности приходил искушать меня по вечерам.

Те, кто знал меня, удивлялись, что я не покинул страну. Вспоминается история итальянца, который, приехав в Париж во времена Людовика XIV, был немедленно заключен в Бастилию и забыт там на тридцать пять лет. Когда, в начале Регентства, его наконец нашли, доказали его полную невиновность и даровали свободу, несчастный с грустью спросил, что ему с ней делать, и попросил оставить его в тюрьме. Я был, возможно, его воплощением в нашем мире. Что я мог еще найти? Зачем мне искать чего-то? В мире нет ничего, что бы меня интересовало или приносило отраду, ровным счетом ничего. Даже то, что было мне так дорого – наука, искусство, чтение, письмо, – если я теперь и занимаюсь этим, то лишь чтобы скоротать часы. По правде говоря, я могу сказать, не прибегая к выспренности, что я не живу. Давно уже моя душа дремлет на пороге обители Смерти, ожидая, когда распахнутся врата. Ожидание подходит к концу. Вскоре наступит великое забвение…

– Забвение? – воскликнул я. – Боже упаси! Труд, которому вы посвятили более тридцати лет, увидит свет и дарует вам бессмертие.

– Нет! Рукопись погибнет вместе со мной. Когда мои глаза закроются навеки, рука надежного человека предаст огню всё, что я создал. Ты, верно, заметил, что в моем кабинете шкафы встроены в ниши и занавешены шторами. Это сделано для того, чтобы не было видно, что у них нет дна: они открываются в галерею. Прежде чем двери в кабинет отворят и опечатают, невидимая рука успеет исполнить свой долг.

Меня сковал ужас, ведь я прекрасно знал, что он не был человеком, склонным к шуткам. Участь творений, которые могли бы озарить века своим великолепием, была предрешена. Труды, достойные Тацита, для создания которых он приобрел перо кардинала де Реца и чернила Сен-Симона, были обречены. И меня охватило нестерпимое сожаление.

– Детство я провел за границей, – продолжил он, – я не знал, что здесь мы прозябаем у врат Востока, где мерило добродетели вывернуто наизнанку, где ничто не воспринимается всерьез. С упрямством, что не делает чести моему уму, но о котором я не жалею, ибо, если бы мне и пришлось начинать всё заново, я бы поступил так же, я бы не согласился приспосабливаться, ловчить, подстраиваться, хотя и усвоил, что «Si Romae vivis, romano vivite more»[31]. Безусловно, меня воспринимали как чужака, и поэтому весь мир стал казаться мне враждебным. С тяжелым чувством мне пришлось вступить в борьбу, которая не была для меня естественна. Поскольку я слишком колко отвечал на иронию и любые попытки меня задеть, вокруг моих сочинений возникла негласная договоренность о полном молчании, своего рода заговор, чтобы лишить всяческого внимания, изничтожить забвением. Я пришел к выводу, что единственный способ отомстить недругам – не оставить после себя ничего, чем могли бы воспользоваться и чем могли бы насладиться другие. Поскольку по своей природе я лишен низменного чувства тщеславия, я счел этот заговор желанным и сам присоединился к нему. «Неблагодарная родина, ты не получишь моих костей» – эти слова Сципион Африканский завещал выгравировать на своей могиле. Кости я оставляю, а плоды моего разума, моих идей и размышлений – нет!

Мне показалось, что он обеспокоенно посмотрел на часы, тогда я встал, готовясь откланяться.

– Посиди еще немного, – сказал он настойчиво, – выйдем вместе, проводишь меня. – И добавил низким негромким голосом: – Так будет вернее.

Я вновь прошел через благоухающую, скрытую в цветах анфиладу, где воскресал галантный век, с его идеализированным Олимпом и приторной пасторалью. Однако в самом пышном зале, где всё дышало изяществом, из сумрачного угла вдруг проступило лицо человека совершенно иной породы, резко выделяясь на фоне мужчин и женщин, чьи игривые и томные улыбки украшали портреты. Мой взгляд остановился на нем. Его сходство с Пашадиа было настолько поразительным, что казалось, будто это он и был, только моложе, одетый в уродливый боярский костюм столетней давности.

– Это мой прадед, – сказал Пашадиа. – Поскольку из всей семьи он единственный, к кому я испытываю чувство симпатии, я не стал сжигать его портрет, как сделал с остальными. Он был из рода Бергами. Его гордыня и темная власть, коей убийцы очаровывают некоторых женщин, позволили ему перейти от места слуги у ног госпожи Ралу в ее постель. В награду он получил поместье Мэгура и маршальский жезл. Как видишь, я достойный побег того же корня, кровь не обманешь. Полагаю, он пребывал в том же расположении духа, что и я сейчас, иначе, предчувствуя близкий конец, он не позволил бы себя отравить в самом расцвете сил. Этот портрет – одна из немногих вещей здесь, которые мне принадлежат, всё остальное – во временном владении.

Мы медленно спускались по лестнице, продолжая беседу. Внизу ждали двое слуг и Янко Митан, преданный этому дому дворецкий. В дверных проемах замерли другие любопытствующие слуги. Экипаж быстро тронулся, и вскоре мы оказались на Венской улице.

– Если встретишь Пиргу, передай ему от меня, – сказал он на прощание, глядя мне прямо в глаза, – передай, что я поступил, как считал нужным, и что этой ночью я уезжаю… в горы.

Предыдущая главаГлава 3 из 5Следующая глава