C’est une belle chose, mon ami, que les voyages…[12]
Мой давнишний друг, так мне тогда казалось, хотя до весны 1910 года я и не подозревал о его существовании, появился в Бухаресте примерно в ту пору, когда на деревьях распустились первые листочки. С тех пор я стал встречать его всегда и везде.
С самого начала мне были безумно приятны эти неожиданные встречи, а со временем я даже стал искать повод для них. Есть люди, которые чем-то, даже не знаю чем именно, пробуждают в нас живое любопытство, подстегивая наше воображение и желание создавать о них небольшие романы. Я корил себя за слабость, которую испытывал к таким людям. Не слишком ли дорого я едва не заплатил за эту слабость в моей истории с сэром Обри де Вером? На этот раз, помимо любопытства, возникло новое чувство: душевное сближение, доходящее до умиления.
Быть может, причиной тому была его очаровательная печаль? Вполне возможно, ведь даже его слегка впалые, под сводами густых бровей, редкого голубого цвета глаза могли сказать о многом. У него был невыразимо нежный, окутанный ностальгией взгляд, словно хранивший приятные воспоминания и мечты.
Он не скрывал своего возраста, но глаза его омолаживали, они освещали ясный лоб, делали еще совершеннее его благородное лицо с бледной, матово-смуглой кожей. Клиновидная бородка, мягкая, как шелковистые волокна кукурузы, удлиняла его худое лицо. Цвет бороды совпадал с цветом его волос, и примерно такого же оттенка была одежда, которую он обычно носил. Всё было мягким, спокойным, гибким: и одежда, и манера держаться, и речь. Возможно, он был уставшим от жизни человеком, либо робким, либо очень гордым. Всегда в одиночестве, он продвигался по жизни почти крадучись, стремясь затеряться в толпе; однако между ним и остальными людьми было такое несоответствие, что его внешняя простота, слишком подчеркнутая, чтобы остаться незамеченной, достигала прямо противоположной цели, – становилась броской, выделяя его из толпы и делая чужаком.
Хотя он и не был чужаком, но на румына он тоже не походил: слишком красиво говорил по-румынски, впрочем так же как и по-французски, возможно даже с небольшим усилием. Мы часто сидели за одним столом, то в одном из самых известных трактиров города, то на террасе какой-нибудь таверны. Везде, где мы были вместе, я испытывал неизменную радость, но особым местом, где печаль его находила во мне глубокий отклик, вплоть до того, что он казался мне другим моим «я», был парк Чишмиджиу, тот, давнишний, – одинокий, заброшенный, дикий.
Там, под высокими деревьями, в сумерках, этот незнакомец прогуливал свою меланхолию. Он ступал тяжело, опираясь на свою черешневую трость, медленно ступал по аллеям, курил, иногда останавливаясь, погруженный в свои мысли. Какими же были эти мысли, что могли доводить его до слез?
Он заканчивал свои неспешные прогулки затемно и направлялся ужинать. Ближе к полуночи он появлялся в каком-нибудь питейном заведении, где оставался до утра, до закрытия. Затем он еще бродил по улицам, ожидая рассвета.
Я уже говорил, что встречал его повсюду, и так привык к этому, что если вдруг не видел его в какой-то день, то явно ощущал его отсутствие. Однажды я увидел его на вокзале, когда он садился на поезд до Арада, и ощутил ребяческую досаду при мысли о том, что мой незнакомый друг, человек, который нежно смотрел на небо, деревья, цветы, детей, уезжает навсегда…
Для меня забыть его было бы почти невозможно, поскольку воспоминания о нем тесно связаны с парком Чишмиджиу, которому я оставался верен даже во время сильных дождей, обрушившихся на нас тем злосчастным летом перед появлением кометы. В неистовом оживлении опьяненной влагой зелени, вечером, когда небо на какое-то время становилось ясным, совершенно безлюдный парк раскрывал свои невообразимые красоты именно к вечеру. И однажды в один из самых чудесных вечеров, на большом мосту через озеро, меня ожидал приятный сюрприз – я вновь встретил своего приятеля.
Опершись на хрупкую балюстраду, он устремил взгляд на нежно-белое мерцание восходящей звезды. Увидев меня с зажженной сигаретой, он подошел попросить огня, и этого огня оказалось достаточно, чтобы растопить лед между нами. Оказалось, что и я не был для него чужим, – ведь мы так часто встречались. Он только ждал удобного случая, чтобы познакомиться со мной, и благодарил обстоятельства за то, что в тот вечер всё сложилось как нельзя лучше.
– Когда ты видишь такую красоту, – пояснил он, – одиночество становится невыносимым. Сегодня необычайно красивый вечер. Не правда ли? Вечер из сказки и грез. Говорят, подобные вечера случаются от века, старые мастера любили воплощать тайные священные легенды, и лишь кисти самых искусных художников удавалось передать этот ясный образ во всей его лазурной прозрачности. Это вечер изгнания Агари, вечер бегства в Египет. Кажется, будто само время, словно зачарованное, останавливает свой ход. А в тягучем воздухе – ни дуновения, в листве – ни шороха, на глади воды – ни дрожи…
Сегодня, спустя столько лет, мне кажется, я всё еще слышу его голос. Он говорил медленно и размеренно, придавая даже самым простым словам очарование своего низкого и теплого голоса, которым он умел искусно управлять, делая его гибким, обволакивающим, изменяя его регистр. Я шел, слушая его с нарастающим удовольствием, в тени этого почти мистического вечера, глубокая синева которого отражалась в его глазах, а безграничное спокойствие – во всём его существе. Я наслаждался, слушая его всю ночь. Но для всего того, что он мог рассказать, одной ночи было недостаточно, поэтому, расставшись под утро, мы договорились о встрече на следующий вечер. И всё повторилось заново, а затем снова и снова, без перерыва, почти три месяца подряд…
…тех редких радостных дней, что были в моей жизни. Чем короче становился день, тем раньше мы встречались и тем позже расставались. Если бы дни совсем исчезли, чтобы мы могли всегда быть вместе, я бы не огорчился, с ним бы я не испытывал скуки хоть целую вечность. Впрочем, не было ничего более однообразного, чем наше времяпрепровождение. Мы затягивали наши ужины до полуночи, а затем выходили на свежий воздух и бродили, словно спокойные перипатетики, по пустынным улочкам малознакомых окраин, где часто терялись и недоумевали, осознавая, что находимся всё еще в Бухаресте. Иногда, на каком-нибудь пустыре, он останавливался, чтобы долго смотреть на небо, которое становилось всё красивее и красивее с приближением осени. Он знал все его звезды. А если случалась непогода, мы шли к нему домой.
Он жил на тихой улице Моды, на последнем этаже здания, принадлежавшего королю Каролу, часть которого арендовала пожилая француженка. Она и сдавала Пантази две комнаты. Комнаты были богато обставлены в тяжеловесном вкусе пятидесятилетней давности: гостиная при входе, а в глубине, за стеклянной перегородкой, – спальня. Благодаря страстной любви квартиранта к цветам, к пестрому изобилию эбенового и красного дерева, шелков и бархата и необычайной красоты огромных зеркал, прибавлялось безумное количество роз и тюльпанов. При зажженных свечах, которые всегда горели в двух серебряных пятирожковых люстрах, всё это придавало жилищу отпечаток изысканной роскоши, создавая обстановку, столь гармонирующую с самим хозяином. И в моих воспоминаниях это жилище неизменно сопутствует его образу.
И вот чары начали действовать: человек говорил…
Повествование струилось, плавно вплетая в свою богатую гирлянду благородные цветы, собранные из литератур всех народов. Владея искусством рисовать словами, он легко находил способ передать, даже уже на давно забытом языке, самые неуловимые и неопределенные изображения характеров, природы, расстояния так, чтобы восприятие было всегда насыщенным. Словно под действием чар, я вместе с ним совершал долгие путешествия в своем воображении. Такие путешествия, которые мне и не снились… Человек говорил, а перед моими глазами, словно наяву, проносился завораживающий вихрь видений.
На высотах возвышались и покоились в запустении величественные руины крепостей, окутанные плющом и поглощенные ядовитой зеленью. Заброшенные дворцы дремали в давно оставленных хозяевами садах, где каменные божества, прикрытые мхом, с улыбкой взирали на фонтаны, в которых вода уже давно прекратила свою игру, и наблюдали, как осенний ветер развеивает ржавые сугробы листьев. На горизонте в сумерках были видны кровоточащие снежные вершины. Серебристый свет полной луны разливался над старыми спящими городками, игривые огоньки мерцали над чащобой. Поток огней покрывал золотом грязь огромных мегаполисов, зажигая над ними дымку, похожую на зарево. Впрочем, мы старались убежать от их копоти и плесени. Отправляясь навстречу головокружительной высоте вершин, оставляя позади цветущие поляны, проходя сквозь еловый лес, зазываемые шепотом ручьев, разбегающихся под папоротниками, мы поднимались, пьяные от плотного, тяжелого воздуха, всё выше и выше. У наших ног, между голыми склонами и холмами, густо поросшими лесами, вдоль извилистых русел рек расстилались долины, терявшиеся где-то в туманных далях необъятных равнин. Протяжный трепет птиц звучал подобно молитве. В безграничном покое уединения мы созерцали величественное вращение орлов над черными пропастями, а ночью чувствовали себя совсем рядом со звездами. Когда наступал холод и начиналась метель, мы спускались по южному склону, в края со сладкими названиями, где осень прозябает до весны, где всё, даже страдание и смерть, облачается в одежды наслаждения. Горький аромат олеандров стелился над печальными озерами, отражавшими белые башни среди траурных кипарисов. Благочестивые странники шли поклоняться Прекрасному в цитадели покоя и забвения, мы бродили по их узким улочкам и заросшим травой площадям, преклоняясь в старинных дворцах и церквях перед величественными шедеврами, проникались дыханием прошлого, созерцая его возвышенные реликвии. Корабль медленно скользил между прославленными берегами эллинских и латинских морей; столбы разрушенного капища виднелись из лавровой рощи. Гречанки улыбались нам c террас, увитых жасмином. Мы торговались с армянскими и еврейскими купцами на базарах; наслаждаясь танцем живота, пили сладкое вино с моряками в прокуренных тавернах. Нас опьяняла пестрая суета залитых солнцем пристаней, покачивание мачт, очаровывала безмятежная тишина турецких кладбищ, нежная белизна восточных городов, раскинувшихся, словно одалиски, в тени величавых кедров. Мы позволяли синей магии Средиземноморья увлечь нас. Изнемогающие от зноя его глазурного неба и задыхающиеся от ливийского ветра, мы выходили к океану. Ближе к полуночи в играющих волнах перед нашим изумленным взором рождалось бесконечное наслаждение. Падающие лучи обдавали золотом опустившийся туман, проникая сквозь покровы дымки, переливаясь всеми цветами радуги. Взглянув на запад, мы обнаруживали бесподобные тяжелые пурпурные отблески. Мы наслаждались водянисто-прозрачным воздухом летнего вечера с его фиолетовыми оттенками и сказочным сиянием северной зари над снежными просторами ледников. Затем мы поворачивали к тропикам, проживали вместе с колонистами мечту о солнечной Флориде и Антильских островах, следуя по стопам «охотников за орхидеями», погружались в темную зелень амазонских лесов, которую, словно искры, пронзали полеты разноцветных попугаев. Ничто не ускользало от нашего жадного взгляда, мы открывали потерянные райские уголки на бескрайних просторах хранящего спокойствие океана, где под новыми созвездиями следовали долгому пути, направляясь в страны пряностей, к колыбели древних цивилизаций, отмечали приход весны в синтоистском святилище Исэ, затем погружались в таинственное забвение китайских и индийских ночей, наслаждаясь ароматами вечеров в Бангкоке. Горячий ветер ласково гладил серебристые колокольчики пагод, склонял широкие листья экзотических деревьев. Мы забывали о Европе, всё, чем восхищались когда-то, казалось нам таким скучным, тщедушным и блеклым. И мы шли всё дальше и дальше, в поисках более глубоких горизонтов, более древних лесов, более цветущих садов, более величественных руин; удовлетворение мы находили лишь тогда, когда красота или некие странности заставляли нас поверить, что мы находимся в стране грез, но каким бы ни было чудо, созданное либо игрой природы, либо человеческим трудом, оно не могло надолго удержать нас, и мы снова отправлялись в путь, пересекая угрюмые просторы и обрывистые уединенные места, обходили печаль бесплодных пустынь, ужас зловонных топей, чтобы как можно скорее вернуться к морю.
Море…
Гладкое, как зеркальная поверхность озера, находящее укрытие в изгибах берегов, бирюза небесной тверди и жемчуг облаков, пестрый, усеянный цветами луг или танец светлячков, то тусклый и неторопливый, то яркий и неистовый, устремляющееся пеной к небу, порождением которого оно является. Он говорил о море с языческим благоговением и как только произносил его имя, голос становился тихим и начинал дрожать, словно произнося исповедь или молитву. Ему казалось, что человеческий язык неспособен в полной мере передать восхищение той огромной движущей мощью планеты, колыбелью всего живого, свободного и непорочного. Даже самые талантливые произведения поэтов, осмелившихся воспеть его, не могут передать его величие. Море было его мечтой, оно непрерывно звучало в его сердце, как звуки в раковине, приставленной к уху. Именно в море, которое было страстью всей его жизни, он хотел найти свою могилу…
…а сейчас он молчал, уставившись в пустоту. И уже около часа я чувствовал какую-то тяжесть, давящую на грудь, сжимающую виски. Этот человек, привыкший к резкому морскому ветру, к целебному запаху водорослей, боялся, оказывается, открытых окон и жил в задымленном помещении со спертым воздухом, пропитанным тяжелыми ароматами. Поздно вечером пламя свечей неподвижно застывало, и время от времени слышался приглушенный шорох лепестков, слетающих с жухлых бутонов.
Это была не единственная его странность. Иногда он напоминал мне того молодого англичанина, чью печальную историю я однажды записал. У него был тот же бесценный дар – обрамлять описания путешествий редкими историческими деталями. А еще он так же стремился узнать как можно больше о прошлом каждого уголка земли или воды, соединяя везде сегодняшний вид с былой картиной. Ему нравилось мечтать, стоя у скалы, с которой Сапфо бросилась в волны, у берега, где прежними воинами Кнея Помпея был сложен костер из рыбацкой лодки. Здесь была повержена прекрасная Инес де Кастро, там умер в заточении безумный король. Но пейзажи сэра Обри словно были лишены человеческого дыхания, подобно земле после потопа. Тогда как описания моего нового друга отражали звенящий красочный мир в живописных одеждах: шейхи и паши, эмиры и ханы, раджи и мандарины, священники и монахи всех вероисповеданий и рангов, звездочеты, отшельники, колдуны, знахари, вожди диких племен, у которых он бывал гостем или спутником на празднествах и охоте, и, должно быть, он им нравился и был им по душе, так же как и его многочисленным друзьям из Европы, ведь он умел держаться спокойно, смиренно, терпеливо, без обычной спеси и предрассудков, с доброжелательной, непринужденной учтивостью, что выдавало в нем «великого боярина» в высоком смысле слова, одного из последних хранителей того, что было самым очаровательным и ценным в «старом режиме». Меня интересовало скорее не то, кем был этот господин Пантази – так, кажется, его звали, – человек, страстно увлеченный Красотой и впитывающий знания из всех источников, читавший в оригинале Сервантеса и Камоэнса, кавалер ордена Святого Георгия Российской империи, в то же время способный поддержать беседу с попрошайками на чистом цыганском языке, а привлекала меня тайна печали этого избалованного судьбой человека, секрет этой едва уловимой грусти, что так романтично окутывала его существо, отражаясь в бесконечности небес, морей и берегов. Постепенно, по мере того как в моей памяти воскрешались эти картины, во мне пробуждалась новая душа, душа кочевника, терзаемая невыносимыми воспоминаниями, искушением отправиться в неизвестность, меня охватывала жажда странствий, очарование дальних скитаний. И я страдал ужасно, чувствовал себя подавленным до отчаяния при мысли о том, что я до конца останусь рабом какого-то клочка земли, обреченным страдать, изнемогать в узком загоне. Подобно тому копью Ахиллеса, которое обладало даром исцелять раны, наносимые им самим, лишь рассказы этого необычного приятеля могли облегчить мою боль, благодаря им я терялся в мире грез, как в дурмане, в опьянении, подобном тому, что бывает от мака или конопли, одинаково разжигающем воображение и заканчивающемся не менее горьким пробуждением.
Так я и завел дружбу с незнакомым мне человеком, и стали мы закадычными друзьями. Мы проводили вместе всё свободное время, его дом был открыт для меня всегда, и я стал проводить у него даже больше времени, чем у себя дома. С наступлением осени, когда надвинулись холода, он стал выходить реже, и если на улице была непогода, он не открывал шторы и весь день сидел при зажженном свете. Он с тоской говорил о вилле, которая где-то под теплым небом ждала его у моря, в зелени и цветах. Как же он любил цветы! Последние бухарестские розы, стоящие у него дома, опали, и поскольку у хризантем, занявших их место, не было аромата, он расставил широкие чаши со стручками ванили. Со столиков тебя манили сладости, фрукты, сладкие напитки. Человек жил в безграничном безразличии, ни о ком и ни о чем не заботясь, сидя в подушках, он только курил и рассказывал, а его новые истории всегда сопровождались долгими задумчивыми паузами. В эти паузы глаза его заливались слезами. Других гостей, кроме меня, я у него не встречал.
И вот, примерно за месяц до вечера, с которого начинается эта история, во французской таверне, где для господина Пантази свято хранили свободный столик в самом укромном месте, во время ужина царила суматоха. Что именно привело в тесное помещение шумное собрание всех франтов Бухареста, я не помню, знаю только, что, быстро пресытившись видом этой скучной и пустой публики, я уже было собрался уткнуться носом в тарелку, когда появились те, кто поистине были достойны внимания. На мгновение мне показалось, что, воспользовавшись неразберихой в стаде глупых буйволят, в загон пробрались два изголодавшихся хищника…
Это был один из тех прочных союзов, которые обычно скрепляли пороки, настолько прочных, что со временем их участники уже не могли представить себе отдельное существование. Безусловно, именно порок связывал и этот союз, иначе что еще могло сблизить двух столь разных людей? Один – в возрасте, окутанный пеленой отчаяния, его оцепенелое, но еще стройное тело несло голову, которую уже не увидишь в наше время, – казалось, из былых времен пришло к нам это суровое лицо с гордыми чертами, несущими печати бунтарства и ненависти. Он медленно обвел мрачным холодным взглядом посетителей таверны. Его спутник производил однозначно неприятное впечатление, он был гораздо моложе, обладал внешностью, сочетающей худощавость с отечностью: тонкие кривые ножки удерживали раскачивающийся острый животик, а в ухмыляющейся и недовольной физиономии читалась низость его натуры. Его живые подслеповатые глазки сверкали коварной злобой. Рядом с надменным господином наглый вид этого пройдохи становился еще более отталкивающим.
– Да ты и воды в ручье найти не сможешь, – проворчал он так, чтобы мы слышали, – и опять – это моя забота, и опять все на бедолагу Пиргу!
Он пожал по-дружески руку Пантази, покровительственным жестом поприветствовал меня и, не спрашивая разрешения, сел за наш стол. Его спутник сел только после приглашения и после положенных формальностей, которые я исполнил с большим удовольствием, поскольку давно желал сближения этих двух людей, Пашадиа и Пантази, предназначенных понимать и ценить друг друга.
Из-за нас таверна не закрывалась до рассвета. Пиргу уходил и возвращался несколько раз, становясь всё более пьяным. В доказательство своей любви к Пантази, которого он постоянно называл «дядя», он всё время целовал его.
– Не давайте мне больше целовать его, братья, – взмолился он, – иначе я его к праотцам отправлю.
– Ничтожный шут, – недовольно сказал Пашадиа, – смотри, чтобы мы сами тебя к прародителям не послали!
Правильнее было бы, если бы мы все вместе хоть раз последовали за ним и нас обратно уже не впустили. Обычно в наших ночных похождениях мы с Пантази шли за Пашадиа, который, в свою очередь, слепо следовал за Пиргу, и мне открылся неведомый доселе мир всякого рода мерзостей, и если бы я сам не был им свидетелем, а услышал бы от кого-то другого, я бы решил, что это выдумка. Бухарест остался верен своим старым традициям порока, на каждом шагу нам напоминали, что мы находимся у врат Востока. Однако распутство поражало меня меньше, чем царившее повсюду безумие. Признаюсь, я не ожидал увидеть столько разнообразных и многочисленных причуд, встретить столько открытого сумасшествия. И поскольку мне не довелось тогда повстречать никого, у кого рано или поздно не проявился бы хоть один изъян, от кого я бы неожиданно не услышал откровенный бред, я в конце концов потерял надежду встретить во плоти человеческое существо в полном здравом уме. Тем не менее количество интересных случаев оставалось весьма ограниченным, и среди них я счел достойным изучения только случай Пашадиа.
Я знал, каким образом мой дорогой друг пятнадцать лет назад положил конец долгой борьбе, в пучину которой он был ввергнут своей зловещей судьбой, и как он буквально похоронил себя заживо. С тех пор всё, что он делал, было настолько безрассудным и бессмысленным, что нельзя было не согласиться с общественным мнением, объявившим его сумасшедшим. Этот человек в своей болезненной ненависти к Румынии поклялся навсегда покинуть страну, как только у него появятся хоть малейшие возможности. И тем не менее, разбогатев настолько, что его состояние во много раз превзошло самые смелые ожидания, он не только не пересек границы страны, но даже обосновался именно в Бухаресте, в этом проклятом городе, полном стольких горьких воспоминаний. В старых домах Зинки Мамоноаи, купленных на публичных торгах, он, полностью их отремонтировав и наполнив всевозможными редкими и ценными вещами, устроил себе роскошное уединение, где жил на широкую ногу, по-боярски. Однако жизнь его была весьма странной и хаотичной, непохожей на жизнь других. Одна из странностей заключалась в том, что он пятнадцать лет держал повара и лакея, но ел только по вечерам, и то в трактире, и столько же лет никогда не спал дома, в своей постели. Слуги, следуя его желаниям, появлялись и пропадали, словно привидения, не проронив ни слова. Поскольку он не мог вытерпеть проживание под одной крышей с прислугой, им было отведено отдельное жилище, в котором они еще и селили или давали временный приют своим родственникам или знакомым, о которых хозяин понятия не имел. И стало притчей во языцех, как однажды, увидев из окна, что из его двора выносят гроб, он даже не захотел узнать, кто умер. Если бы я стал перечислять все его странности, я бы никогда не закончил; поэтому я ограничусь лишь самой поразительной: Пашадиа жил двумя жизнями попеременно.
С утра до самого вечера он не выходил из дома, не вставал из-за рабочего стола, заваленного книгами и бумагами, читал, писал без устали. В это время он даже не курил, лишь изредка потягивал из чашки крепкий несладкий кофе. Время от времени я навещал его, и это всегда было для меня праздником. Каким выдающимся человеком он был, какой была разница между ним и другими – целая пропасть! На нем не было ни следа, ни тени грубой простоты, узаконенной обычаями земли, где он родился, – ничего балканского, ничего цыганского. Переступая порог его дома, ты словно пересекал границу, попадал в цивилизацию. Именно там была обитель настоящих духовных услад. Но как же было возможно, чтобы образованный человек, принадлежащий к высшему свету, который мог бы стать гордостью Веймарской республики, согласился разделять с самого вечера до утра разгульную жизнь с каким-то Пиргу, чтобы, будучи приверженцем западной культуры, утонченным в своих вкусах и пристрастиях, пробовать пастраму и молодое, несозревшее вино, суп из рубца, ракию из жмыха и, подобно старому венскому жителю, потерянному в чарах моцартовских грез, слушать народные джампарале и бидиняуа[13]? Неужели в это время его воля была парализована, не был ли он безответной жертвой какого-то странного наваждения? Я полагал, что так оно и было, и сомневаюсь, чтобы другое толкование показалось мне более правдоподобным, и кто же знал, какое ужасное бремя унаследовал Пашадиа.
Примерно век назад первый носивший это имя, к которому добавилось прозвище Мэгуряну, произошедшее от названия поместья, пожалованного ему господарем, бежал откуда-то из турецких земель, чтобы избежать наказания за двойное убийство. Он нашел укрытие в Валахии и стал великим армашем[14]. Печальная слава пережила человека, запятнанного кровью. Вопреки слухам, которые ходили об этом пришлом незнакомце – что он не раскрывает своего истинного низкого происхождения, внешние и духовные признаки говорили о благородном, но вырождающемся роде: гордая осанка и благородная внешность, высокомерие, упрямство и жестокость, лень, отвращение к жизни, жажда мести и сила ненависти. Эти признаки перешли к наследникам этой фамилии, которые, если бы они избежали взаимной вражды и внутренних конфликтов, могли бы еще просуществовать как могущественный и прославленный род. Утверждение того, что румынская земля не была к ним благосклонна, не было лишено оснований. Тем не менее не только враждебность судьбы помешала им достичь той вершины, к которой вели драгоценные дары ума, но и безумство их страстной и упрямой натуры, терзаемой враждой. Они были ненасытны в своем стремлении к знанию, приятны в разговоре и искусны в письме, умны и способны, но непоследовательны в своих действиях, со странностями и капризами, каждый из них носил в себе семя самоуничтожения и гибели. И если кто-то задумается о судьбе Пашадиа-Мэгурянов, то скажет, что на их род наложено черное проклятие, которое неумолимо ведет к угасанию, подвергая его членов самым тяжелым испытаниям. Вырванный с корнями и пересаженный на чужую землю, старый, потрепанный бурей ствол горестно стряхнул с себя последние листья. Армаш, мучитель и убийца, скоропостижно умер от яда, и говорят, от рук своих же. Еще один, сердар, угрюмый охотник, провел почти всю жизнь в лесу Влэсиа и, обвиненный в разбойничестве на большой дороге и чеканке фальшивых денег, исчез навсегда, и с тех пор судьба его была неизвестна. Его сын, отец моего друга, не заслуживающий уважения нерадивый батюшка, игрок, повеса и пьяница, промотал все свое наследство и умер в припадке безумия. Рано закончил свою жизнь и его двоюродный брат, поэт. А из девушек единственная, кто дошла до венчания, погибла в первую брачную ночь: ее волосы случайно загорелись от свечи, и она сгорела заживо. Женщины, стоящие у истоков этих проклятий, – угрюмая и сварливая гречанка, которая из зарослей померанцевых деревьев и лайма, сцепив зубы, хрипло выплеснула из себя всю ненависть; неукротимая и отважная сербка, которая на смертном одре выплюнула святое причастное вино в бороду священнику и умерла, проклиная своих детей; коварная и двуличная брашовянка, разъедаемая изнутри нехорошей опухолью, – возможно, они отравили еще сильнее эту больную кровь, увеличили ее роковое наследство раковых болезней и немощей, но одновременно сделали более острым ум тех, кто потом родился, и тот неплодородный ум, по всей видимости тоже нездоровый, который достиг высочайшей степени проницательности у последнего отпрыска. В нем обитали неупокоенные души предков, мерцая в мрачном взгляде, усмехаясь в зловещей улыбке; они мешали его возвышению, препятствовали его достойному уходу, нарушая чудесное равновесие талантов, и только он знал, сколько раз ему приходилось проявлять всё свое самообладание в борьбе еще более изнурительной, чем с внешними врагами, и из которой, в конце концов, он не смог выйти победителем. Однажды, в день судьбоносного выбора, он позволил им частично вернуть свои права, сам поднял плотину и погрузился в глубокое распутство, до самого дна. Но я чувствую себя обязанным сказать это снова: это падение ни на мгновение не подорвало его репутацию, ибо, если вечером патриций спускался в Субуру, он не переодевался и не снимал с себя атрибуты правящего класса, оставаясь столь же величественным в пороке, как и в добродетели. Однако тогда с Пашадиа происходило что-то странное и неестественное: постепенно его существование погружалось в какое-то непонятное оцепенение, и тот, кого Пиргу легко, без сопротивления тащил за собой, уже не казался самим Пашадиа, а лишь его телом, в котором продолжал жить лишь его взгляд, всё более мрачный и мутный, выдававший, казалось, его мучительную внутреннюю боль. Будь его воля, он бы всю ночь напролет сидел, не произнося ни слова, куря сигарету за сигаретой, выпивая бокал за бокалом. Но я знал, как вернуть его к жизни. Человек вдруг оживал, глаза прояснялись, на его холодном, потухшем лице появлялась грустная улыбка. Я заводил речь о чем-нибудь, что связывало его с минувшими днями, о чем-то из давних времен. Я знал, что видение прошлого, в которое он погружался с такой страстью, было единственным, что могло его расшевелить; он говорил о прошлом с загадочной сосредоточенностью; вера в то, что его темная древняя душа когда-то имела другие воплощения, была его единственным заблуждением, которое он позволял себе, его единственной слабостью и единственным утешением. И эти видения были настолько яркими и убедительными, что они сразу же передавалось и нам – мне и Пантази. Тогда начинались новые удивительные путешествия, путешествия в минувшие века. Часто мы возвращались к путешествиям, которые были нам особенно дороги и вызывали у нас чувство ностальгии по восемнадцатому веку.
Все трое мы были потомками знатных родов с прославленными именами, рыцарями-монахами ордена святого Иоанна Иерусалимского, известного также под названием Мальтийский орден. Мы с гордостью носили на груди покрытый белой эмалью крест, над которым было изображение трофея, подвешенного на черной шелковой ленте. Мы появились на закате правления «короля-солнца»., отцы-иезуиты воспитали нас, а Вильена вооружил. Будучи еще совсем юными, в одной морской экспедиции мы потопили во время шторма несколько варварских тартан; позже мы проявили храбрость на суше ради победы лилий: мы были в Келе с Жаком де Бервиком, в Гвасталле с Франсуа де Франке де Куаньи, после чего мы попрощались с военной жизнью и, со страстным желанием увидеть и узнать новое, отправились неразлучной троицей в нескончаемое странствие по следам Чарльза Петерборо. Во всей Европе не было двора, который бы мы, потомственные придворные с многовековыми традициями службы, не посетили; стук наших красных каблуков раздавался на парадных лестницах всех известных дворцов, наши непроницаемые лица и улыбки, скрывающие чувства, отражались в зеркалах парадных залов. Где бы мы ни появлялись, все королевские дворы встречали нас благожелательно. Мы были гостями разных величеств, святейшеств и светлостей, могущественных, влиятельных и незначительных правителей, принцесс-настоятельниц монастырей, принцев-игуменов и принцев-епископов, в Белене и Ла-Гранхе, в Фаворите и Казерте, в Версале, Шантийи и Со, в Виндзоре, Амальенборге, Нимфенбурге и Херренхаузене, в Шенбрунне и Сан-Суси, в Маурицхейсе, Зимнем дворце и Петергофе мы познали «сладость жизни». Как никогда прежде и в дальнейшем, пребывая в нескончаемом празднестве, мы пировали днем и ночью, вкушая с жадностью все наслаждения чувств и разума, ибо, хоть и лишенный величия, век тот был благословенным, последний век исполнения желаний и хорошего вкуса, словом, французский век, и прежде всего век сладострастия, когда даже в церквях херувимов сменили купидоны, когда, томясь от желания, все сердца приносились в жертву богу с завязанными глазами. Наблюдая за тем, как Возлюбленный ползет к ногам маркизы, как философ из Потсдама[15] плачет по Кайзерлингу, как московская Семирамида рвет на себе волосы, узнав о смерти Ланского, мы тоже не избежали этой сладкой хвори – «дивных вечеров под высокими каштанами», – глядя, однако, на женщину не только как на цель, но и как на средство. Будучи искушенными в политике, мы часто превращали альковы в мосты и, чтобы преуспеть, сопровождали Избранных и служили Правителям. Мы исподволь вплетались в паутину придворных интриг, во все козни и происки знати, и вскоре ни одно решение, ни одно событие не происходило без нашего участия. Лесть и щедрость стали нашими инструментами, которыми мы подкупали королевских любовниц и императорских фаворитов, становясь советниками и проводниками сановников. Мы играли судьбами, вознося одних и низвергая других, брались за самые разнообразные поручения: сопровождали герцога де Бель-Иль во Франкфурт для избрания императора, Ришелье – на переговоры в Дрезден, в Париже для Великого Фридриха торговались за полотна Ватто, в Мехелене заказывали кружева для Генриха фон Брюля, отвозили в Амстердам шлифовать бриллианты Елизаветы Петровны. И всё это не ради богатства или величия, а лишь из неугомонности характера, потребности быть вечно в движении. Неприкаянные скитальцы, вечно в пути, одержимые любопытством, жаждущие удовольствий, мы неистово растрачивали свои души на проживание самого яркого и плодотворного времени; из всех времен, какие только были известны, мы вкусили все его дары и все его заблуждения. И еще одной нашей страстью была музыка. Мы спорили из-за Рамо и Глюка и, подобно трем волхвам, поклонялись младенцу, которому суждено было стать Моцартом. Мы питали слабость к авантюристам: Нойхоф, Бонневаль, Кантакузино, Тараканова, герцогиня де Кингстон, шевалье д’Эон, Штефан Занович, Фридрих фон дер Тренк тайно или явно пользовались нашей поддержкой. К слову, это мы пристроили старого и уставшего от жизни Казанову в Духцовский дворец к Вальдштейну. Нас влекло к тому, что казалось сверхъестественным: зеркало Сен-Жермена, сосуды Калиостро и Месмера, странности Сведенборга и Шрепфера. И у нас, у тех, кто уже ни во что не верил, они вызывали безусловное доверие. Мы внимательно следили за трудами Шееле и Лавуазье. И постепенно подружились почти со всеми, чьи имена не могли остаться неотмеченными в истории человечества. Мы обменивались посланиями и зачастую отклонялись от основного пути, чтобы заглянуть к Буффону в Монбар или к Вольтеру в Ферне, продлевали очаровательные остановки у Годица, в его силезской Аркадии в Россвальде, приумножали свиту императрицы в Тавриде, предавались безумию карнавала в Венеции и, также среди масок, в другой, Северной Венеции[16], на наших руках умирал король, застреленный Анкарстремом. Было предначертано, чтобы самый прекрасный из веков встретил свой закат, окрашенный кровью, и когда несколько месяцев спустя мы увидели проносимую на пике среди мелькающих тут и там фригийских колпаков голову мадам де Ламбаль, поняв, что наше время уходит и вскоре будет уничтожено и падет в прах всё, что было дорого нам в этом мире, мы спрятали свои лица и исчезли навсегда.
– Оставьте уже ваши финтифанты, – прервал нас заскучавший Пиргу, – давайте уже поговорим о женщинах!
Я видел, что перепалка не за горами. Разгорался спор. Пашадиа стал отрицать у Пиргу какое-либо понимание в вопросах прекрасного пола. В свою очередь, Пиргу с не меньшей уверенностью утверждал, что Пашадиа в дамских делах – полный ноль. Судя по тому, каких женщин Пиргу приводил к Пашадиа, любой согласился бы с этими утверждениями: чистые злыдни, приблудные клячи, случайный хлам, словом – печаль. Но почему тогда Пашадиа, который, обладая таким состоянием, что мог себе позволить купить на рынке всё лучшее и самое свежее, довольствовался таким дешевым залежалым товаром, позволяя Пиргу бесчеловечно глумиться над собой, притом что сам Пиргу обладал пониманием красоты? Старый сыщик Горикэ выискивал в трущобах девушек, достойных служить эталоном красоты, рисовал им картины легкой и богатой жизни, поддерживал их первые шаги на пути порока, проявляя отеческую заботу, и даже, как настоящий отец, не прикасался к ним. Хотя себе он выбирал совсем иное. Его чувства, проявлявшие отвращение ко всему изящному и чистому, пробуждались только в состоянии опьянения, и тогда ему требовались женщины увечные, беззубые, горбатые или брюхастые, и особенно чрезмерно толстые, грузные, громадные махины, срывающие весы на празднике святого Георгия, уродливые, огромные, неповоротливые. А о мерзостях, которыми он с ними занимался, он говорил так непристойно, что от его рассказов покраснели бы свиньи и даже обезьяны, если бы поняли, о чем идет речь.
– Не плюйтесь, – ухмылялся он, – а то аппетит пропадет. Что вы хотите, я же больной человек, нервный.
Не успевали страсти утихнуть, как совершенно неожиданно вспыхивала вторая волна ссор. Пашадиа ни за что не упустил бы случая очернить всё румынское. Пантази всегда принимал его сторону, но без особого энтузиазма; у одного была злость на любимого человека, предавшего его, у другого – лишь презрение к бедному родственнику. Зато Пиргу сам поражался своему патриотизму. Никогда не забуду, как однажды я пошел забирать его со сборища каких-то мироедов-выскочек, одетых в национальные костюмы, но не говорящих ни слова по-румынски, я онемел, словно увидев эдакую диковину: милый карпатский пастушок с дудочкой у пояса кружится в стремительном народном танце бэтута с последовательницей теософии Папурой Жилава. Вместо того чтобы слушать, как поносят его несчастную страну, он предпочитал вставать и покидать нас, но покидал он нас ненадолго, возвращаясь всегда в чьей-либо компании. Не спрашивая разрешения, его спутники усаживались прямо за нашим столом, за которым, таким образом, менее чем за месяц я смог лицезреть поочередно всех самых буйных, взбалмошных, безнравственных и презираемых обитателей Бухареста – грязь, проказу и отбросы общества. Пантази, как обычно, блуждающий в тумане своих грез, не обращал на них внимания, и оставалось только удивляться, как Пашадиа, такой чопорный и высокомерный человек, не отталкивал их, а наоборот – угощал, даже протягивал им руку и после искусно заданных некоторым из них вопросов признавался, что он не так далек от происходящего в мире, как можно было бы сначала подумать. Однако он всякий раз приходил в ярость, когда Пиргу, напевая: «Ах, после солдат, пехотинцев, артиллеристов…» – приводил нам под руку Попонеля.
Именно так прозвали молодого перспективного служащего министерства иностранных дел, проявлявшего, как и многие другие, занимающиеся этим ремеслом, особую склонность к некоторым подлым методам весьма обсуждаемой школы. Ламсдорф, Эйленбург, Мещерский были его духовными отцами, и их крестный сын показал себя достойным преемником. Поскольку в то время город не был наводнен многочисленными профессиональными ичогланами-содомитами, Попонел воспринимался как чрезвычайно редкое явление. За его наружностью, которая, впрочем, в плане привлекательности оставляла желать лучшего, пряталась снедаемая пламенем Содома душа женщины, одной из тех вонючих служанок, что вечером крутятся возле казарм. Больше я не буду на нем останавливаться: чтобы описать его, мне пришлось бы обмакнуть перо в гной и грязь, и этим занятием я бы осквернил не только перо, но и саму грязь и даже гной. Впрочем, он не был виноват: таким его создал Бог. Когда рядом появлялся этот дипломат, Пашадиа впадал в свою мрачную апатию и ждал его ухода, чтобы наброситься на Пиргу с гневными обвинениями.
– Ну сколько можно, – отвечал тот, – когда уже ты отделаешься от этих старых предрассудков, когда? И с чего бы это такая травля? Что ты хочешь? Чтобы он с тобой закрутил? Нет? Тогда что тебе до него? Ты ведь тоже не без греха? Так дай и ему поразвлечься. Когда ты к старым шлюхам бегаешь, тебе кто-нибудь счет предъявляет? Почему ему нельзя бегать за парнями-шалопутами?
– Ладно, – настаивал Пашадиа, – но зачем он из себя их благотворителя строит, нянчится с ними?
– А иначе, – объяснял Пиргу, – они на других перекинутся, будут всем досаждать.
Пиргу уже было не удержать, он впал в пучину безрассудства. Эх, с его врожденным даром грубо и дешево высмеивать других, с его невежеством и отсутствием высоких идеалов, с доскональным знанием мира хулиганов, сводников и мошенников, проституток, шалав и шлюх, их нравов, манеры говорить, Пиргу мог бы стать, без особых усилий, одним из ведущих писателей страны, его бы называли «маэстро», в конце концов, ему бы устроили государственные похороны, воздвигли памятники. Стоило ему только пожелать! Какие бы он сочинял «очерки», боже мой! С каким мастерством он мог бы описать любые сплетни, услышанные и во дворцах, и в подворотнях. Но он, можно сказать, благоразумно, впрочем, довольствовался тем, что умело дергал за ниточки, выступал посредником, устроителем. И в этом ему не было равных. То, как он вертелся, крутил всем и вся, как обманывал всех, от мала до велика, сбивал с толку, выходя при этом сухим из воды, казалось чудом. Целый город плясал под его дудку, да и мы трое стали частью этого ярмарочного представления, где он швырял одних кукол на других, дергал, подбрасывал, не беспокоясь о том, что мог их сломать или разбить вдребезги. Более опасной и грязной твари невозможно было отыскать, но и лучшего проводника для третьего путешествия, которое мы совершали почти каждый вечер, – путешествия в жизнь, которая проживается по-настоящему, а не в ту, которая снится. Всякий раз тем не менее я не верил, что это всё реально.
Едва заканчивался ужин, Пиргу уже рвался ехать куда-то. Человеку хотелось пить. В те времена, слава богу, бордо и бургундское, которыми сегодня потчуют на королевских пирах, не были такими дорогими. Но Горикэ они не нравились, он предпочитал вино попроще, местное, домашнее. Он находил какие-то ужасные сорта и тащил нас через закоулки окраин города, чтобы опоить заплесневелой и мутной бурдой. Пантази, настоящий морской волк, пил всё, что ему наливали, даже охотнее, чем Пашадиа, который искал отнюдь не выпивку, а что-то вроде суматохи, яркого света, людей. Оттуда мы шли пробовать следующую бурду, он вспоминал о каком-то «колоссальном» мусте-самотеке на высокой террасе или напитке под названием «заячья кровь» высшего сорта. В промежутке между посещением двух кабаков мы заказывали кофе у Процэпяски или у Пепи Шмароц, а потом еще болтали с девушками за бокалом вина, пока Пиргу договаривался с Пашадиа или кем-то еще о встрече на следующий день. Иногда мы поднимались ненадолго в «клуб», где Пашадиа спешно, на ходу делал пару ставок в «железке», но это случалось редко, ибо часы перед ужином были посвящены женщинам и картам. На третьем привале начиналось настоящее, основательное веселье – веселье не на жизнь, а насмерть. Вокруг нас суетились и копошились зловещие ночные твари города. С ними Горикэ чувствовал себя раздольно, полностью раскрепощался. Словно ртуть, он ловко перемещался от стола к столу, вызывал взрывы смеха, благодаря ему пирушка набирала обороты, разгоралась: он говорил лэутарам, что им нужно играть, поил их, целовал в губы, а потом начинал ругаться и раздавать пощечины. Впрочем, обычно к утру дело и так доходило до драк. Чуждые шумному, всё нарастающему веселью, Пантази и Пашадиа молча предавались своим мечтам, словно находились за тысячи верст отсюда, казалось, их могла обеспокоить только тишина. И еще кое-что казалось странным: когда по какой-то причине Пиргу не приходил, ну, например, мог замешкаться со своими уродинами или заиграться в картишки с Мехтупчу, – тогда, даже если мы и шли туда, где до этого довольно весело проводили с ним время, мы начинали засыпать с бокалами в руках, и всё там нам казалось блеклым и безжизненным, ибо только он мог оживить этот ночной мир, именно он был живым воплощением духа Бухареста – скверного и подлого. Поэтому мы беспрекословно следовали за ним, брели за ним по слякоти и грязи, по немощеным и безымянным улицам окраин, по заброшенным пустырям, полным мусора и мертвечины, почти на четвереньках мы пробирались в духоту низких лачуг с земляным полом, таких же обтрепанных и облезлых, как и цыганки, которые босиком, в красных или желтых юбках, подвязанных тряпичной тесьмой, продавали на скамеечке мясникам и торговцам кишок стопку полугара или пачку махорки. И хотя это было уже пределом, нам удалось спуститься еще ниже… Потом мы стали проводить время на площади, поедая похлебку из рубца, сидя там до самого рассвета.
Рассвет…
…Пашадиа приходил в себя, очухивался, словно после дурного сна. Я избегал смотреть на его напряженное лицо, встречаться с его мутным взглядом, в котором застывал невыразимый ужас. Вероятно, те же чувства испытывал его прародитель-убийца, скрываясь днем от людского взгляда. Затем мы расставались, унося свои бренные тела: Пашадиа и Пантази шли прямо домой, я – в баню, Пиргу – к знахарке, чтобы та обработала его розовым уксусом и оподельдоком. Всякие его сумасбродства, какими бы они ни были, стали настолько привычными, что в Жаркалеце, где он жил с родителями, соседи-мещане уже не удивлялись, когда видели его возвращающимся утром с двумя шарманщиками, играющими разные мелодии, или с медведем, или с кэлушарами[17], или Папарудой[18], на водовозной бочке, на тачке или на похоронных дрогах.
Однако та неприглядная жизнь, то время, которое мы проводили вместе на вечеринках, позволивших нам сблизиться, имела по крайней мере одно счастливое последствие. Вскоре благородная дружба связала Пантази с Пашадиа. Духовная близость, как я думаю, произошла скорее благодаря печали, нежели образованности, воспитанию и вежливости, хотя печаль одного была светлой и спокойной, как те вечера, которые появляются из глубины веков, а печаль другого – черной пучиной отчаяния. Поскольку Пантази почти всегда брал на себя ночные расходы, да так, что Пашадиа не в силах был ему возразить, тот тоже решил угостить его, но не в трактире, а у себя дома. Впервые из шкафов и сундуков были извлечены голландские скатерти, позолоченные столовые приборы, богемский фарфор и хрусталь. Столовая была пышно украшена желтыми розами, которые приобретали восковую прозрачность в тусклом янтарном свете этого приятного осеннего дня, последнего хорошего ясного дня года. В этом доме я чувствовал себя далеко от Бухареста, и мне казалось, что этот обед означал празднование возвращения Пашадиа после долгого скитания, его отречение от Пиргу.
Несмотря на приглашение, он не пришел. После обеда мы переместились в комнату, оформленную в стиле претенциозного венского рококо, в которой мебель и стены были обтянуты шафрановым шелком с серебряными узорами, изображающими цветы кувшинок. Это была гостиная Кауница, как мы ее называли, поскольку была украшена роскошным портретом канцлера-князя в мантии ордена Золотого руна и обставлена в точности, как одна из приемных его старого дворца в Марияхильфе. Пашадиа был предназначен для жизни в таком аристократическом окружении, гармонирующем с его характером и душой, ибо в нем сочетались черты ученого, мыслителя и избалованного выскочки, и этот выскочка, когда случалось оказаться в компании кого-то из современников, способных его понять, выказывал всё свое гнилое нутро. Пантази всегда молча восхищался его благородной осанкой, сдержанной, с достоинством, манерой двигаться и разговаривать, горечью того живого сарказма, который блистательно, словно легкий снег, обдавал холодом и был острее стали, ядовитее аконита. И я до сих пор не могу понять, как ему удалось воспитать всё это в себе, ведь если правда то, что для создания себя самого нужны века, а законы и традиции остаются исключительной привилегией унаследованной крови, откуда же тогда эта чистейшая голубая струя, которая, так гордо отвергая пороки всех выродков, неожиданно пробилась в нем. Какая таинственная связь была у него с теми славными великими сановниками прошлого, чьими образами он любил окружать себя и чьими чувствами, привычками и вкусами он был пропитан? А если их воскресить, они, вероятно, скорее его признали бы своим преемником, нежели своих собственных потомков. И тогда я понял, почему ему кричали «рака́»[19], я осознал, насколько чужим он казался тем пройдохам и бывшим рабам, которые были готовы наброситься и растерзать его.
Сгущающиеся сумерки и молчание, наступившее после разговора, пробудили во мне воспоминания обо всём, что я знал о Пашадиа. Вокруг него витало столько слухов и домыслов! Внезапное обретение богатства, вырвавшее его из нищеты, до сих пор, спустя столько лет, будоражило воображение: одни говорили, что он служил иностранной державе, другие – что ему щедро платили за молчание, чтобы он не предал гласности некие крайне важные секреты; ходили слухи, что он был чуть ли не главарем разбойников или фальшивомонетчиком, как его родной дед; ходили и другие слухи и небылицы. Впрочем, кроме тех домов, в которые он вложил уйму денег, ни о каких других его богатствах или источниках дохода не было известно. Говорили также, что получил он свое состояние от сердара. Тот, дожив до глубокой старости, оставшись одиноким, когда почувствовал приближение конца, позвал к себе, в далекую страну, где он жил под вымышленным именем, своего внука и передал ему наследство. Признаться, в запутанной хронике жизни моего друга не хватало страниц: были годы, когда он исчезал, его никто не видел, даже считали, что он умер. Тайна, которой он любил себя окутывать, породила новые слухи – например, выдумали, что в своем запертом на все засовы жилище, окруженном садами, он прятал или держал взаперти женщину, не совсем в здравом уме. Иногда ночью оттуда доносились крики. Еще один обыденный случай – самоубийство при странных обстоятельствах известного бухарестского персонажа, жена которого, как говорили, имела греховные связи с Пашадиа, – дал повод ожесточенным сплетням достичь апогея: шептались, что, будучи пойманным с поличным и загнанным в угол, он не постеснялся добавить к цепи злодеяний своего рода еще одно кровавое звено. Подобные истории, даже если бы они были вышиты на пяльцах из самой правды, не слишком бы меня заинтересовали; мое любопытство было вызвано другим, тем, что ускользнуло от внимания всех остальных. Довольно часто Пашадиа говорил, что уезжает на несколько дней в горы, но что это за таинственная гора Хорев, откуда он возвращался со свежими силами, никто не знал и не спрашивал. Было бы естественно предположить, что стойкий, закаленный человек, который неделями спал всего по два часа в сутки, и те не у себя в постели, отправлялся искать мира и покоя в глубоком одиночестве и исцеляющем воздухе высокогорий, и я бы ограничился этим предположением, если бы когда-то давно, будучи ребенком, не услышал от моей тетки, дамы преклонных лет, которая была связана с Пашадиа каким-то дальним родством, что будто у него время от времени случаются приступы, ужасные «припадки», но что, чувствуя их приближение, он заранее запирался один и прятался от всех, пока они не проходили. Между этим всем в моей голове сложилась связь, о которой я думал с содроганием.
Когда мы с Пантази вышли оттуда, я вдруг с удивлением осознал, что и об этом человеке, который казался мне другом с незапамятных времен, а иногда и моим вторым «я», я до сих пор не знал ничего, даже его настоящего имени: в вензеле, украшавшем некоторые его вещи, отсутствовала первая буква имени, под которым он был известен. Однако я не испытывал какого-либо недовольства или разочарования: к радости, которую я испытывал от дружбы с двумя столь уникальными людьми, добавлялось бесценное для меня ощущение пребывания между двумя тайнами, которые, подобно двум зеркалам, поставленным друг напротив друга, создавали бесконечный коридор отражений. Я лишь задавался вопросом, приоткроет ли мне когда-нибудь хоть одну из своих тайн.