Что-то с мамой происходит. Как в воду опущенная чуть ли не каждый день. Есть обычная грусть, которая накрывает, когда она вспоминает детство и всякое такое, что теперь не то, что раньше, но этим летом вроде как по-другому, и началось оно еще до смерти Деда. Отец говорит, что волноваться не о чем, это просто в ней ирландское.
– Нет у нас таланта к счастью, – говорит он.
Наверное, впервые я заметил ее грусть несколько лет назад, когда перебрался из комнаты, которая у нас с Томми была общая, потому что он стал подростком, и ему понадобилось свое пространство.
Наши старые игрушки, книги и плюшевые звери всё так же лежали на полках комода с тех времен, когда мы были совсем малявками, и мама спрашивала, что́ мы хотим отдать бедным, а что́ ей упаковать «на память». Стоя на стуле, она потянулась к верхней полке, чтобы снять оттуда мягкие игрушки, и вдруг ни с того ни с сего разревелась. Мы с Томми не знали, что сказать, и не сказали ничего. Просто уставились в пол и надеялись, что она перестанет, но она не переставала. Так и стояла на стуле, сжимая в руках плюшевого медвежонка, которого мы называли Бальбоа, и ревела. А потом, наревевшись, заговорила.
– Я не понимаю, куда делись все эти годы.
Мы с Томми снова ничего не сказали. Тогда она слезла со стула, села рядом со мной на кровать и протянула мне Бальбоа.
– Помнишь, когда он у тебя появился? – спросила она.
Я покачал головой, и от этого она опять разревелась. Рассказала, что мы были на пасхальном обеде у Городской Бабули, и Томми швырнул меня через всю комнату, я ударился головой о край стола, и пришлось ехать в больницу зашивать, поэтому у меня и остался этот шрам над правым глазом.
– Ты правда этого не помнишь?
– Нет, – говорю.
– А ты? – спрашивает она у Томми.
– Ну может, – говорит Томми, но взгляда не поднимает.
– Мы с Бабулей бегом несли тебя вниз к машине, и она очень хотела везти тебя через весь город в больницу на углу Флауэр и Пятой авеню, а не в Сент-Клэр, которая была всего в нескольких кварталах, потому что бабушка работала в той, которая на углу Флауэр и Пятой, и мы всю дорогу через Центральный парк цапались, потому что ты истекал кровью у меня на руках и заливал заднее сиденье, а бабушка всё повторяла, чтоб я не волновалась, это всего-то немножко крови. Ты и этого не помнишь?
– Нет, – повторяю я.
Но я слышал эту историю тысячу раз, потому что каждую Пасху мы ездим в город на мессу в церковь Святого Креста на Сорок второй улице, где отец и его брат в детстве служили алтарниками, потом идем на Десятую авеню, где отец вырос, и они с его матерью рассказывают нам все подряд старые байки про то, как сидели на крыльцах и в какие передряги они с братом попадали, и экая жалость, что теперь наш район такой опасный – все эти новоприехавшие выскочки-ирландцы, теперь детям нельзя всю ночь просиживать на крыльце, приходится волноваться насчет того, что могут и ножом пырнуть, и пулю пустить, и отец шутит, что и в ту пору в округе безопасно не было, а разница только в том, что тогда всех негодяев знали в лицо. Но прежде чем отправиться на пасхальный обед, приходится прогуляться по Тридцать восьмой улице и встать напротив старого гаража, и Бабуля расскажет, до чего замечательным человеком был отец ее мужа, мой прадед, Пионер, к нашему сведению, и как он еще юношей принес клятву не быть пьяницей, – «пионером» называют того, кто обещает не пить[12], – и как он основал собственную транспортную фирму, владел пятью собственными грузовиками и владел даже этим зданием, перед которым мы стоим, но его сын – ее муж, папин отец, мой дед – уж каким оказался разочарованием, алкашом и дураком, что великий человек, Пионер, тот, кого звали Большим, потому что он был высокий, как дом, и сильный, как буйвол, чей отец не умел ни читать, ни писать, когда приехал в эту страну, и тем не менее Большой создал свою собственную транспортную фирму – к нашему сведению, он решил не передавать семейное дело никчемной дряни, своему сыну, а продал ее другу. Затем мы идем в таверну «Веха» на Одиннадцатой авеню, и все рассаживаются у стойки, и мы произносим тост за всех покойников, включая моего деда, пусть и всего минуту назад проклинали его имя, обзывали вошью и шпаной и приговаривали, что уж он-то из-за своего гнусного пьянства меньше всех заслуживал даже части отцовской транспортной фирмы, но Пасха – время прощения, всё поэтому. Наконец возвращаемся в квартиру на Десятой авеню, дом № 441, забираемся по лестнице на пятый этаж, и после того, как пасхальный обед съеден, Бабуля рассказывает нам байку о том, как Томми швырнул меня через всю комнату о стол, и мы поехали в больницу на углу Флауэр и Пятой, а если бы поехали в Сент-Клэр, как хотела твоя мать, шрам был бы куда больше, потому что всем известно: лучшие врачи именно в больнице на углу Флауэр и Пятой.
Я ничего из этого не помню, но, видимо, по дороге домой из больницы я с зашитой бровью все еще был так расстроен и так горько ревел, что, прежде чем ехать через мост на Пятьдесят девятой улице, мы остановились за мороженым на Третьей авеню, а рядом с лавкой мороженого был милейший магазин игрушек, и в витрине сидел этот малютка плюшевый медведь, и я умолял маму купить его, пусть он и был довольно дорогой, и папа не хотел, потому что у ребенка и так есть мягкая игрушка, верно же, зачем ему еще одна, но мама настояла, потому что исключительно этот драгоценный мишка сможет утешить ее малютку Нини. Тогда папа настоял, чтобы медведя назвали Бальбоа, потому что глаз у ребенка смотрелся так, будто он только что отстоял двенадцать раундов с Аполло Кридом[13], и если уж мне предстоит отстегнуть семь долларов за игрушку, которая ребенку не нужна, то право назвать ее должно быть за мной.
– И как мишка Бальбоа попал к тебе в руки, ты сразу перестал плакать. Ты и этого не помнишь? – снова спрашивает она, и мне хочется сказать, что помню – я понимаю, что именно это она хочет услышать, но не помню. Я тогда жил в страхе нарушить Десять заповедей, а потому соврать ей не мог.
Тогда она спрашивает:
– Значит, я правильно понимаю, ты хочешь оставить Бальбоа?
– Нет… не то чтобы, – говорю я.
Большая ошибка, ясное дело. Как раз тот случай, когда Иисус наверняка сказал бы, что сойдет и вранье, потому что маму я этим бешу так крепко, что она швыряет Бальбоа в мусорку, вылетает из комнаты и не разговаривает со мной две недели напролет. Когда мама вот эдак взъедается, она ничего не говорит, а просто умолкает. «Королева Молчанки» – так ее называет папа.
– Очередное благословение ирландского воспитания, – добавляет он. – Как говаривал покойный Дед Максуини, не просто так тот коврик лежит вот как есть. – Папе ясно, что я не понимаю, что он хочет этим сказать. – Под него мы заметаем всякое дерьмецо, о котором не хотим говорить.
Через несколько месяцев я залезаю на чердак, чтобы достать рождественские гирлянды для елки, и нахожу Бальбоа в картонной коробке вместе с прочим моим детским барахлом. Типа говнеца под ковриком, надо полагать.