На те выходные мы собирались к прабабушке Свенске в Рокауэй-Бич. Свенска – это не настоящее ее имя, ее так называет папа, потому что она из Швеции. На самом деле ее зовут Октавия, но я ни разу не слышал, чтоб ее кто-нибудь так называл. Мы с Томми зовем ее Прибрежной Бабулей, потому что летом она живет в маленьком домике всего в двух кварталах от океана.
Сколько ей лет, я толком не знаю. Но на вид она старше мистера Форда, поэтому, думаю, ей под сто, хотя она до сих пор справляется со стряпней и уборкой и рассказывает смешные истории. Обычно при глубоких стариках становится странно, потому что на них иногда тяжко смотреть. У них бывают чудны́е отметины и пятна по рукам и на лице или кожа обвисает на костях, а волосы такие жидкие, что видно череп, что у стариков еще куда ни шло, но вот старушек жалко – они пытаются уложить эти последние чахлые пряди в прическу. Прибрежная же Бабуля, пусть волос у ней почти не осталось, имеются и пятна, и кожа тонкая, этого неприятного чувства во мне не вызывает. Наверное, потому что она все время улыбается и смеется. Папа говорит, она улыбается, потому что проводит лето у океана.
– Если каждый день выглядывать в окошко и видеть океан, и у тебя б улыбка с лица не сползала, – говорит он.
Поскольку бабуля такая старая, она прожила уйму разных десятилетий и обожает рассказывать, что́ повидала за жизнь.
– Помню времена еще до водопровода, до машин, до самолетов, до ракет на Луну, до двух мировых войн и всей той смерти. Я жива была еще до радио, до граммофонов, до кино и телевизора, когда развлекаться можно было только чтением, мыслями и, конечно, байками, – говорит она.
Свенска тоже любит старые байки. Я почти не помню рассказов о ее детстве на ферме в Швеции или о переброске кораблем до острова Эллис, зато обожаю ее байки о Нью-Йорке, где она работала прачкой у одной богатой городской семьи.
– Одна из немногих католических семей на Пятой авеню. У них даже останавливался кардинал Пачелли[97], который потом сделался папой Пием Двенадцатым. И как ты думаешь, кто стирал и отпаривал его рясы, пока он жил у них? – спрашивала она.
– А подштанники его грязные? Их тоже стирала? – спрашивал мой папа.
– Несносный ты – и всегда таким был, – говорила она ему. – Ничего святого, что ли, не осталось? – Она качала головой и просила меня принести четки с изголовья кровати, те самые, которые благословил тот самый папа Пий Двенадцатый, чьи одежды она стирала и гладила, когда он еще был просто кардиналом. Я возвращаюсь с четками, она велит мне молиться с ней. – Помолимся за твоего отца и его непристойные шуточки, – говорила она.
Молюсь с нею:
– Верую в Бога, Отца Всемогущего, Творца неба и земли… – И так далее, и так далее.
Мама всегда расспрашивает Свенску про особняк на Пятой авеню – тоже любит эти истории. Наверное, потому что всегда мечтала жить именно там. Я тоже эти байки люблю: мы не знакомы ни с одним богачом и я никогда не был ни в одном особняке и поэтому ловлю каждое слово, когда Свенска описывает огромную столовую с потолками такими высоченными, что там можно играть в баскетбол, старую библиотеку с бильярдным столом и картинами по стенам, а на картинах богатеи верхом да с охотничьими собаками, огромную мраморную лестницу в парадном холле, по которой слугам ходить не разрешалось – только если они подметали, мыли или драили, – потому что прислуге полагалось пользоваться черной лестницей с кухни, и о том, как слуги жили на верхнем этаже с одной уборной на всех и спали в крошечных комнатках, где помещалась только узенькая койка и лампа, зато из окон был лучший вид на Центральный парк – даже лучше, чем из хозяйской спальни, потому что они были выше крон деревьев.
– И может, жила б я там до сих пор, если бы не познакомилась с вашим прадедом и не влюбилась в него с первого взгляда, пусть он и был ирландцем с Западной стороны, а я знала, что ирландские парни из тех краев сплошь бедовые. Но ведь мы любим бедовых, верно?
Говоря это, Свенска посмотрела на мою маму. Мама кивнула и улыбнулась, но было видно, что она этого чувства не разделяет.
Мужем Свенски стал парень по имени Эдди Фицджералд, днем он трудился каменотесом, а по ночам играл на барабанах в оркестре при шепталовке[98]. «Шепталовки» – это, чтоб вы знали, подпольные бары и рестораны в 1920-е годы, когда алкоголь был запрещен. Поэтому, если хотелось накидаться, идти надо было туда. Если прикинуть, сколько алкоголя пьет моя семья теперь, стародавняя моя родня, небось, из этих шепталовок не вылезала.
– Можете себе представить? Я прачка, стираю постельное белье будущему папе Пию Двенадцатому, а Эдди Фиц лупит по барабанам в подпольном синюшнике среди танцовщиц и гангстеров, – говорит Свенска.
Я обычно улыбаюсь и смеюсь, будто понимаю, о чем она толкует, хотя на самом деле не понимаю. Иногда я так делаю вместо того, чтобы признаться, что не понял, или задать вопрос, потому что в нашей семье, если скажешь, что чего-то не понимаешь, или промахнешься с вопросом, тебя тут же поднимут на смех, скажут, что ты тупой, как пень, что не применяешь соображалку, которой тебя Боженька наделил, или спросят, не говна ли кусок у тебя вместо мозгов. Поэтому иногда лучше всего просто улыбаться и смеяться.
– Но я любила моего дорогого Эдварда с того самого дня, как увидела его, и до последнего его вздоха, – говорит Свенска. – И хотя что ни вечер окружали его красавицы-плясуньи, а те девицы, скажу я вам, не из дам, рядом с какими охота видеть собственного мужа, – смотрел он на одну меня.
Свенска обожает рассказывать про Эдди Фица, но я меняю тему, потому что мне хочется послушать побольше про особняк и поменьше – про танцовщиц.
– Расскажи, как ты водила моего папу в тот особняк, – попросил я.
– Брала я твоего отца с собой на работу несколько раз. Помнишь? Как я водила тебя на крышу, где мы развешивали и сушили белье? – спросила Свенска у папы.
– Помню, – ответил папа.
– А еще что помнишь? Хоть что-нибудь?
– Не особо. Я был маленький.
– Не помнишь кухню? Как можно не помнить кухню? Мистер О’Рирдон, повар, тебя уж точно помнил. Влетал туда, прямиком к вазе со сладким, съедал больше печенья, чем любой мальчишка на его памяти, запивал огромными стаканами молока. Вообще ничего из этого не помнишь?
– Помню, что через парадную дверь не войдешь. Надо было через боковой переулок с Восемьдесят третьей улицы.
– Вот это ты помнишь? Вечно с обидой за пазухой. «Чего это нельзя через парадную дверь?» – все время бурчал. Потому что мы были прислугой – вот почему, – сказала Свенска.
– Ты спросила, что я помню. Вот это и помню, – ответил папа.
– А знаешь, что помню я, Свенска? – сказала мама.
– Ой нет, начинается. Сейчас опять будет про носки и трусы? – спросил папа.
– Хочешь, расскажу, что Свенска выкинула, когда я в первый раз я пришла к ним в гости на квартиру? – спросила мама меня.
Конечно, я сказал «да», хотя слышал эту историю уже миллион раз, но так уж со стариками: они рассказывают одно и то же по кругу, а кто я такой, чтоб им перечить.
– Свенска отвела меня в комнату твоего отца и показала, как она складывает его нижнее белье и носки. Сказала, у него очень строгие представления о том, как именно складывать и убирать его исподнее. Ты представляешь? Будто это он жил на Пятой авеню.
– Раз уж нельзя мне было входить через парадную дверь и шастать по парадной лестнице, так хотя бы пусть носки с трусами смотрятся в комоде так, будто можно, – сказал папа.
Мы все рассмеялись, кроме Свенски. Мои родители обожают эту историю, и, когда я об этом думаю, мне вспоминается, как они раньше все время смеялись вместе.
Я дал себе слово, что, когда мы приедем в домик к Свенске, я обязательно попрошу маму с папой рассказать еще раз, может, это напомнит им о тех временах, когда они улыбались и ладили друг с другом. Я надеялся, что сам выезд на пляж улучшит им настроение, потому что мои родители любят Рокауэй: именно там они познакомились, а еще, когда перед глазами океан, у всякого настроение налаживается.
Хотя Рокауэй – очередное место, которое способно вызвать у мамы грусть.
– О, если б ты видел его в ту пору, когда он назывался Ирландским городком[99], с ирландскими танцевальными залами и барами на каждом углу, с набережной и пляжами, где было битком народу.
У моих родителей полно старых фотографий тех времен, и это чудно́ – видеть родителей молодыми, как они гуляют по променаду, обнявшись, или на пляже с друзьями в купальной одежде, или нарядные на гулянках с пивом в руках, и по их лицам видно, что они пьяные, но счастливые. Есть у них и фотография у бара «Русалка», где они впервые встретились. Летний день, они держатся за руки, мама смотрит в камеру с широкой улыбкой, а папа смотрит на маму так, будто не верит своей удаче. Вот на эту фотографию им бы стоило глянуть еще разок, чтоб она им напомнила, до чего счастливы они когда-то были.
У Свенски в домике на стене висят такие же старые фотографии Рокауэя. Ее любимая – где папа еще маленький, сидит на перилах на набережной с удочкой в руках, а за ним – ряд за рядом домики от самого пляжа до эстакады железной дороги Лонг-Айленда. Но теперь всего этого уже нет, остались только железнодорожные пути. Бо́льшую часть Ирландского городка с его барами, танцзалами и домиками снесли в 60-е и 70-е. Как старый Пенсильванский вокзал, как выставку в Куинзе, как театр на Таймз-сквер, где мама с папой видели Фрэнка Синатру на своем первом свидании, – все это разрушили.
И вот, на пути от дома под эстакадой железной дороги Лонг-Айленда, мы проезжаем квартал за кварталом пустырей прямо у моря, и единственное, что осталось от тех времен, – пожарные гидранты. Но хорошая новость в том, что домик Свенски на 101-й Прибрежной все еще стоит. Туда мы и едем, и это должно их порадовать.