Когда Энсон Пентланд возвращался вечером из города, Оливия всегда прилежно встречала его и расспрашивала о прошедшем дне. Ответы оказывались неизменными: «Нет, дел в городе особо не накопилось», или: «Было очень жарко», или: «Сегодня я узнал нечто весьма полезное для написания книги».
Приняв ванну, Энсон облачался в твидовый костюм и отправлялся в сад, где неспешно бродил от участка к участку, то и дело вглядываясь близорукими голубенькими глазками в бирки с надписями «Генерал Першинг», «Каролина Тесту», «Пуанкаре», «Джордж Вашингтон», прежде чем аккуратно привязать их к новым георгинам, розам или кустарникам. И нередко на следующее утро по его следам проходил садовник, который отвязывал привязанное и помещал надписи на правильные растения, ибо Энсон на самом-то деле цветами не интересовался и почти ничего о них не знал. Возня с бирками являлась частью его страстного стремления дать название всему на свете, и в его понимании парк в усадьбе Пентландов благодаря таким трудам обретал более упорядоченный и умиротворяющий вид. Оливии временами казалось, что ее муж идет по жизни, навешивая ярлыки и этикетки на все встречающееся на его пути: на манеры, чувства, мысли… на все подряд. И с годами эта привычка стала только усугубляться.
Ужин обычно подавали поздно, так как Энсону нравились неспешные летние сумерки, а после еды домочадцы, за исключением Джека, сразу отправлявшегося спать, оставались в викторианской гостиной, где читали, писали письма или раскладывали пасьянсы, пока он сам сидел в углу за столом мистера Лоуэлла и работал над «Семьей Пентланд и колонией Массачусетского залива» или с головой погружался в свою чудеснейшую переписку с библиотекарями и помешанными на генеалогии стариками и старухами. Привычный порядок вещей менялся редко: Энсон не любил никуда выходить, а Оливия предпочитала не наносить визиты в одиночестве. Правда, с наступлением этого лета вышеописанная рутина принялась потихоньку давать сбой: Сибилла выросла и начала выезжать в гости и на балы, а в соседнее имение приехала взволновавшая всех Сабина со своей страстью к игре в бридж. Теперь Оливия с Сибиллой все реже развлекали себя пасьянсами, пока старый Джон Пентланд, устроившись под лампой мистера Лонгфелло, читал книгу или, глубоко задумавшись, смотрел в пустоту.
Иногда в эти длинные вечера Оливия внезапно поднимала голову и видела, как Сибилла сидит и смотрит на нее, и в этот момент обе понимали, что они, подобно старику Пентланду, на какое-то время забылись с книгами в руках и не могут повторить ни слова из прочитанного. Будто на них наложили заклинание, будто они замерли в ожидании чего-то. Изредка тишину нарушали невыносимые стоны из северного крыла, когда она начинала биться в припадке неистовства.
Тогда Энсон бросал какое-нибудь короткое замечание, Оливия шла в комнату Джека проверить, все ли с ним хорошо, а потом вечер продолжался, словно ничего и не было. Если пасьянс раскладывали вдвоем, то мама с дочкой переговаривались шепотом, дабы не помешать работе отца. Когда Энсон вдруг находил какие-то давно интересующие его сведения, он непременно делился ими с семьей.
В тот вечер он узнал кое-что новое о Савине Пентланд…
– Я не ошибался по поводу Савины Пентланд, – сказал он. – Она была двоюродной, а не троюродной сестрой Тоби Кейна.
Оливия проявила интерес, спросив:
– Ты ведь об этом уже писал в журнал «Транскрипт»?
– Да… потому что увидел ошибку их редактора по генеалогии. Вот… это есть в одном из писем Джареда Пентланда, отправленном после того, как она утонула… Джаред, если вы помните, ее муж… Он пишет о Тоби Кейне как о ее единственном двоюродном брате.
– Это должно сильно помочь тебе, да? – подбодрила Энсона Оливия.
– Это поможет мне написать главу о том, из какой она семьи. – Он немного помолчал. – Жаль, что мне никак не удается найти переписку самой Савины Пентланд с Кейном. Там наверняка много любопытного… Но возможно, писем уже нет в этом мире… разве что пара-тройка, в которых ничего особенного не упоминается.
Затем он вновь погрузился в непроницаемое и полное одержимости молчание, нарушаемое лишь шорохом страниц пожелтевших от времени книг и писем, оставив всех в гостиной размышлять о загадке Савины Пентланд.
Память об этой женщине всегда жила в семействе – таилась в уголках сознания, без всякого на то желания самих Пентландов. Савина вечно незримо присутствовала в доме, самая живая из вереницы мрачных предков, блистая среди них своим великолепием, ибо лишь она осмелилась вести себя как истинная леди. Отважная и экстравагантная, Савина в конце концов затмила всех других блеклых, унылых, скромных женщин, чьи портреты украшали главный зал Пентланд-Хауса, как поднимающееся утром солнце затмевает бледный свет звезд. Ее прошлое скрывала завеса романтики, ибо никто не знал ни ее матери, ни того, откуда явилась она сама. Поговаривали, будто происхождение Савины было не хуже, чем у лавочника Пентланда, который высадился в Америке вместе с первыми поселенцами, но в Савине текла толика темной португальской крови: ходили слухи, что была она дочерью рыбака. Однако ей все равно хватило очарования приманить и привязать к себе осторожного Пентланда – вопреки всем предрассудкам, вросшим в плоть его семьи.
Портрет Савины Пентланд выделялся на фоне остальных в белом зале, пленительный и прекрасный не только потому, что изображал привлекательную женщину, но и по иной причине: его писал Энгр[23] в Риме, когда был вынужден рисовать туристов, пытаясь не умереть с голода. С портрета своенравно смотрела маленькая, но чувственная черноглазая и белокожая женщина с гладко зачесанными темными волосами, собранными в небольшой пучок над лебединой шеей, женщина с ярким и страстным взглядом человека, живущего храбро и в полную мощь. На ней было бархатное платье персикового цвета и та самая знаменитая парюра с жемчугом и изумрудами, на которую не поскупился, несмотря на скандал в прижимистом семействе, безоглядно влюбленный Джаред Пентланд. Проходя вдоль длинной портретной галереи, все всегда замечали именно Савину. Она царила там, как некогда царила в жизни, отчаянная и шикарная, казавшаяся немного вульгарной, особенно среди этого излишне трезвого общества, но настолько прекрасная и вдохновенная, что другие картины не заслуживали и беглого взгляда.
Даже после смерти она продолжала считаться чужачкой, будучи единственной в семье, кто не упокоился в чахлой рощице на вершине лысого холма, куда первые Пентланды уносили своих мертвецов. Все, что осталось от некогда теплого, мягкого тела, лежало на белом песке океанского дна недалеко от побережья, видного из окон Пентланд-Хауса. Казалось, сама судьба уготовила ей могилу столь же изменчивую и буйную, как ее жизнь. И где-то рядом в беспрестанно движущемся белом песке нашел последнее пристанище Тоби Кейн, с которым Савина вышла под парусом в тот ясный летний денек, когда внезапно поднявшаяся буря превратила увеселительную прогулку в трагедию.
Даже тетя Кэсси, ничуть не доверявшая дерзкому и свободному взгляду, переданному кистью Энгра… да, даже она не смогла уничтожить блеск легенды о Савине Пентланд. Ведь в белом песке рядом с костями Савины и Кейна лежала та самая жемчужно-изумрудная парюра и другие украшения, коварно выманенные женой у экономного мужа. Для тетушки Кэсси Савина Пентланд была больше чем бесстрашным и экстравагантным созданием. Для нее она являлась врагом состояния и прочих семейных ценностей Пентландов.
Фамильные портреты, как считал Энсон, обладают великой важностью для его книги, ибо в Америке не существовало более полной галереи предков, чем в Пентланд-Хаусе. Она начиналась с портрета Пентланда-эмигранта, намалеванного на доске бродячим художником, обычно рисовавшим вывески для таверн, и увенчивалась красивым, написанным прославленным мистером Сарджентом[24] изображением еще довольно молодого Джона Пентланда в розовом сюртуке, а также картиной помрачнее да похуже с фигурой самого Энсона кисти того же мистера Сарджента; в коллекции не хватало лишь двоих: слабовольного Джареда Пентланда, женившегося на Савине, и Пентланда, расположившегося между хозяином клиперов и отцом старого Джона: он, вопреки всем семейным традициям, посмел умереть в двадцать три года. Полотна аккуратно висели в два ряда на стене просторного главного зала в строгом хронологическом порядке и без учета освещения, поэтому отличные работы Энгра и Джона Сарджента, как и незаконченный Эшура Пентланда кисти Гилберта Стюарта[25], пребывали в вечной тени, зато на плохие картины, подобные той, что походила на вывеску из таверны, падал самый яркий свет.
Родоначальник всех Пентландов позировал в солидном возрасте восьмидесяти девяти лет: с доски взирал мрачный старик с плотно сжатыми губами, белоснежными волосами и проницательными, близко посаженными глазами. Такое лицо можно увидеть и сейчас в далеком полузабытом селении Плимутских братьев[26] где-нибудь в Суссексе; лицо человека, примечательного лишь строгостью в делах телесных и неколебимостью принципов, сводящихся к инакомыслию во всем. В восемьдесят четыре года он был изгнан за особое мнение из церковной общины, которую всю жизнь считал своей собственностью.
Рядом с ним висел портрет некоего Пентланда, который настолько ничем не отличился, что не оставил вообще никакой памяти о себе; за ним следовал надменный и хмурый Пентланд, объявлявший ведьмами чудаковатых старух и отрезавший уши миролюбивым квакерам в колонии, заложенной «на основе свободы вероисповедания».
Этот третий Пентланд в свои дни считался величайшим проповедником, прошагавшим всю Новую Англию с факелом веры в руке и поражавший грубую деревенскую паству столь дерзкими речами, что впечатленные его словами старухи умирали на месте от апоплексического удара, а беременные женщины рожали недоношенных детей. Сохранившиеся в записях проповеди характеризовали его как человека необразованного, а то и безграмотного, однако у него хватило энергии основать университет, а его слава как оратора и «пылающего меча Господнего» распространилась через невежественную и простодушную паству до самых глухих уголков далекой Англии.
Следующий Пентланд являлся старшим из двадцати детей (от четырех жен) проповедника, и было непохоже, что он чтил заветы отца, таким чувственным и охочим до земных наслаждений казался он на портрете – очень толстый, чуть ли не безмятежный, с пухлым алым ртом. Именно он заложил основы процветания, после чего семейство сделало первый шаг к «благородству», и этот путь теперь завершал согнувшийся над страницами «Семьи Пентланд и колонии Массачусетского залива» Энсон. Тот Пентланд сколотил приличное состояние на оснащении кораблей приватиров, что занимались полупиратскими грабежами британских купцов; еще ходили темные слухи (Энсон предпочитал их игнорировать) о том, как он поднимал по триста процентов прибыли с одного-единственного корабля из Африки, полного черных рабов.
Дальше шли портреты двух Пентландов, принимавших участие в Революции, после которых следовало несколько малоизвестных представителей рода (именно среди них должен был бы оказаться отсутствующий в галерее Джаред); затем висел прославленный Энтони Пентланд, немало заработавший на торговых клиперах. Второсортный художник, не желавший предавать заветы реализма, изобразил чернявого силача (первого из темных Пентландов, в чьих жилах текла португальская кровь Савины), особенно искусно прорисовав бородавки на лице сего выдающегося пожилого джентльмена. На картине тот стоял в саду на фоне Пентланд-Хауса; сзади простирались луговые солончаки, а за ними по далекому океану на всех парусах шла «Семирамида», флагман его личного флота.
Возле него водрузили портрет отца старого Джона Пентланда – человека в черной одежде, с благочестивым лицом, роскошными черными волосами и массивной черной же тростью; это ему удалось еще больше возвысить семью, обогатившись на поставке обуви и одеял для солдат в Геттисбергскую кампанию[27], а также для армий близ Манассаса и Ричмонда. После этого род Пентландов бесповоротно стал считаться аристократическим, и портрет старого Джона Пентланда кисти Сарджента изображал мужчину средних лет, любителя псовой охоты, ведущего жизнь сельского джентльмена; в лице и осанке мужчины явственно читались сила и характер, а резкость его черт с годами преобразилась в горькую суровость старика, сидящего сейчас с книгой в свете лампы мистера Лонгфелло и смотрящего перед собой в пустоту, пока сын корпит над длинной историей рода.
Портретная галерея всегда производила впечатление на тех, кто приходил в Пентланд-Хаус впервые, показывая во всей красе семейство, которое никогда (кроме случая с драгоценностями Савины) не теряло своих денег, семейство, являвшееся опорой общества, семейство, где мужчины брали скорее богатых и домовитых жен, чем красавиц, семейство солидное, респектабельное, преисполненное достоинства. То было племя, славное добродетелями и мощью, пусть временами и проявлявшее нетерпимость и ханжество. Сейчас его представляли старый Джон и Энсон, а также мальчик, медленно умирающий в спальне на втором этаже рядом с комнатой Оливии.
Каждый вечер ровно в десять Джон Пентланд желал всем спокойной ночи и отправлялся к себе, а в одиннадцать Энсон, аккуратно сложив все на столе и убрав бумаги в соответствующие папки, говорил Оливии: «На твоем месте я бы не засиживался допоздна, ты ведь так устала», а потом оставлял жену и дочь вдвоем в комнате. Почти сразу после него с места поднималась Сибилла, целовала мать и шла по лестнице мимо портретов предков.
И только отправив их всех спать, Оливия чувствовала душевное спокойствие. Бремя исчезало, заботы, печали, тревожные мысли меркли вдали, и она сидела, откинувшись на спинку высокого старомодного кресла, с закрытыми глазами и прислушивалась к звукам ночи: легкому бормотанию ветерка в ветвях отцветшей сирени, скрипам, обычным для старых домов, а иногда к зловещей поступи мисс Иган где-то в северном крыле. Порой до нее доносился из конюшни голос Хиггинса, который ругался на рыжую кобылку, обходя стойла перед сном.
Вот и сегодня, после того как все ушли, Оливия открыла книгу и начала читать:
Madame de Clèves ne répondit rien, et elle pensoit avec honte qu'elle auroit pris tout ce que l'on disoit du changement de ce prince pour des marques de sa passion, si elle n'avoit point été détrompée. Elle se sentoit quelque aigreur contre Madame la Dauphine[28].
Сейчас женщина находилась в собственном мире, где отчего-то чувствовала себя хорошо, словно некогда жила там и теперь вернулась под тихим покровом ночи.
Пробило двенадцать; она закрыла роман, обошла все комнаты на первом этаже, потушила всюду свет, поднялась по лестнице наверх и задержалась у спальни сына, прислушиваясь к его слабому и неуверенному дыханию.