Три дня я числился в резерве при управлении — то есть три дня не делал ровно ничего. Являлся к десяти, сидел на скамье в том же коридоре, что и в первый день, ждал назначения, которого не было, и уходил к вечеру. Для человека не имевшего свободной минуты, безделье это было хуже всякой работы: на фронте я отвык от него так, что оно жгло — как жжёт бездействие под огнём, когда надо ждать и нельзя ответить. Я исходил все коридоры, перечёл все таблички на дверях, вызнал, кто из чиновников когда пьёт чай, — и понял одно: сюда меня выдернули с фронта не затем, чтоб я что-то делал, а затем, чтоб я где-то был.
На третий день пришла записка от Лощинина — на веленевой бумаге, тонким почерком, с той же лёгкостью, с какой он и говорил.
«Голубчик, довольно вам изнывать по коридорам. Приходите завтра к десяти на завод Брунова (пропуск на проходной вам будет). Погляжу, чему вас там, на фронте, научили, а вы поглядите, как оно тут делается на самом деле. В. Л.»
Приглашение было ловушкой, и я это понимал. Он предлагал показать мне своё, домашнее, — и тем самым обкатать, приручить, сделать своим, как обкатывал, по его же словам, тыл всякого. Умный ход: не гнать неудобного в дверь, а пригласить к столу. Отказаться было бы малодушием, а главное — я и сам хотел поглядеть. Я приехал разбирать снабжение; а разбирать снабжение, не побывав там, где оно родится, — всё равно что судить о бое по одной сводке. Раз уж он звал в самое сердце своего хозяйства — я пойду. С него, я себе сказал ещё в тот вечер, и начну.
Наутро я был у проходной.
Завод Брунова стоял на краю города — не завод даже в прежнем понимании, а целый городок из корпусов, труб, подъездных путей и заборов, вымахавший, было видно, недавно и наспех: старые кирпичные цеха соседствовали с дощатыми, сколоченными на живую нитку, времянками, и над всем этим стоял тот ровный, тяжёлый гул работающего металла.
Внутри было ещё внушительнее. По цехам, в масляном чаду, под ремнями трансмиссий, вертелись станки — сотни станков, — и у каждого стоял человек, а чаще не человек, а женщина или подросток, потому что мужчин война выбрала, и точили, сверлили, обтачивали то, что потом полетит на запад. Из-под резцов выходила знакомая мне до боли вещь — стальной стакан снаряда, трёхдюймовый. Тут они шли рекой. Их катили тележками, штабелевали, свозили к сборке, и от одного вида этой реки, этого изобилия того, чего на фронте не хватало смертельно, у меня сдавило горло.
Меня провели цехами — не Лощинин, он ждал в конторе, а заводской служащий, скороговоркой сыпавший цифрами, которыми тут гордились, как на фронте гордятся взятой высотой. Столько-то тысяч пудов стали в месяц. Столько-то станков, из них половина новые, из-за границы, золотом плачены. Столько-то рабочих рук — и тут он замялся, потому что рук было много, а какие это руки, я видел сам. Работали в две смены, по двенадцать часов; и над всем висел не только гул, но и та особая, злая усталость, что копится, где гонят через силу и без роздыху.
Гнали ради счёта. Сколько выпущено — вот что тут считали, вот чем мерили заводу цену, вот за что казна и платила. А годен ли выпущенный, полетит ли и куда — того счёт не спрашивал.
Лощинин встретил меня в конторе правления — светлой, с коврами, с телефонным аппаратом на стене, с видом на цеха через большое окно. Был он, как всегда, безукоризнен и рад мне искренне.
Из окна цеха были видны сверху, как поле с высоты, — и с этой высоты особенно ясно было, до чего разные два этажа у одного дела. Внизу, в чаду, бабы и подростки по двенадцать часов гнали вал за паёк да за карточку. Здесь, наверху, было тепло и чисто, лежали ковры, стоял на столе серебряный письменный прибор, и пахло не окалиной, а хорошим табаком. Между этими двумя этажами и текла та река снарядов; и понятно было без слов, на котором из них она по дороге мелеет.
— Пришли! Вот и славно. — Он повёл рукой на окно, на цеха. — Любуйтесь. Это, голубчик, и есть нынешняя война — не окоп ваш, простите, а станок, сталь, тысяча рук.
С ним в конторе был ещё один — хозяин, вернее, распорядитель заводского правления, некто Ратаев: плотный, гладко-деловой, с золотой цепочкой поперёк живота, из тех новых людей, что поднялись на военных заказах из ничего и знали это про себя, и не стыдились. Мою обтёртую шинель он удостоил беглого взгляда: в этом доме я не покупал и не продавал, всего лишь пришёл от хозяйского приятеля.
— С фронта? — Он не поднялся. — Похвально. Мы для фронта и работаем, не покладая. Даём столько, сколько до нас никто не давал. — Он назвал цифру — сколько тысяч снарядов в месяц, — и цифра была велика, и он выговорил её с законной гордостью человека, чья река и вправду текла. — Казна довольна. Одно плохо, — он поморщился, — придирки. Приёмка нынче лютует. Ставят нам палки в колёса, а фронт-то ждёт.
— Приёмка? — переспросил я.
— А вот пойдёмте, сами увидите, — сказал Лощинин мягко. — Как раз кстати. Нынче Тураев партию смотрит. Полюбуетесь на нашего цербера.
И мы пошли — смотреть цербера.
Цербер сидел в отдельной, голой, холодной каморке при сборочном цехе — за столом, заваленным не бумагами, а железом: стаканами снарядов, дистанционными трубками, взрывателями, лекалами, весами, — и был он мне с первого взгляда роднее всех, кого я встретил в этом городе за неделю.
Штабс-капитан Тураев, военный приёмщик от артиллерийского ведомства. Немолодой, сухой, в кителе не новее моего, он не поднялся навстречу начальству — только глянул поверх лекала, которое держал в руках, коротко, без подобострастия, и вернулся к делу. Перед ним на столе стояла раскрытая партия — ящик дистанционных трубок и он брал одну за другой, вставлял в поверочный прибор, крутил, глядел, откладывал: годную — направо, негодную — налево. Налево ложилось много.
Я стоял и смотрел, как он работает, и работа эта была мне понятна и близка, как своя. Он не придирался — он мерил. У всякой вещи на его столе был свой закон, записанный в лекале, в весах, в приборе, и он этот закон прикладывал, не спеша и не жалея. Взял стакан снаряда — взвесил на руке, потом на весах, глянул в таблицу: недовес, налево. Приложил калибр к пояску другого — калибр не пошёл, обжим кривой; такой в казённик либо не войдёт, либо войдёт с натугой и сорвёт нарезы: налево. Третий провёл ногтем у донца, нашёл волосяную трещину, глазом не видную, — налево. Он читал железо, как я привык читать поле: по риске, по мелочи, по тому, что непосвящённому пустяк, а на деле — жизнь или смерть в ту минуту, когда пустяк сработает.
— Ну что, Пётр Кузьмич, — окликнул от порога Ратаев, деланно-весело. — Милуешь нынче или казнишь?
— Смотрю, — отозвался Тураев, не отрываясь. — Пока казню. Партия скверная.
— Да чем же скверная-то?
Тураев отложил прибор. Взял из левой кучи трубку, поднёс к моим глазам — не к Ратаевским, а к моим, будто угадав во мне единственного тут, кто поймёт.
— Вот, глядите, коли с фронта. Дистанционная трубка. Ей положено гореть ровно — столько-то секунд, и разрыв. От этого зависит, где рванёт шрапнель: над головой у неприятеля, как надо, — или за версту, впустую, или, того хуже, над своими. А состав в ней запрессован криво, с раковинами. — Он показал срез, и я увидел в порошковом столбике пустоты, каверны. — Такая трубка горит не ровно, а рывком: то быстрей, то медленней. Стало быть, разрыв — где придётся. Из сотни таких доброго боя не получит ни одна батарея. А их тут в партии — половина такая.
Я поглядел на ящик, из которого он брал трубки. На торце по трафарету стоял номер — и номер этот я знал наизусть. Партия семнадцатая. Наряд четыре тысячи сто двадцать семь. Та самая, что застряла на узле под брезентом; та, что по верхней бумаге числилась почти доставленной; та, что Лощинин обещал фронту прежде, чем завод успел её сделать. Вот она где догнала меня — не вся уехала. Часть её лежала тут, в левой куче, и звалась «брак».
Я взял трубку из его пальцев и поглядел сам. И у меня похолодело внутри — не от каморки, в ней было и правда холодно, а от узнавания. Я вспомнил, как шрапнель нашей батареи раскрывалась то раньше срока, то уже за неприятельской цепью, и мы, пехота, кляли пушкарей, пушкари кляли наводчиков, а наводчики — себя. Был там наводчик Хомяков — божился, что ставит трубку и кладёт точно, а облачко разрыва гуляло по дальности. Его за то песочили, а он чуть не плакал от обиды. Наводчики могли ошибаться, ветер мог менять полёт, но такая каверна добавляла свою, невидимую ошибку ещё до выстрела. Ранний разрыв над своими; поздний — уже за целью. Рождался он не в бою, а здесь, на этом столе, и звался «партия скверная».
— И много бракуешь? — спросил Ратаев, уже без веселья.
— Половину. — Тураев отложил прибор. — И приму только половину. Остальное — переделывать.
Ратаев потемнел.
— Переделывать. А сроки? У меня контракт, у меня неустойка, у меня казна за спиной. Ты мне партию завернёшь — я месяц потеряю, а фронту месяц ждать. Тебе что дороже, Пётр Кузьмич: чтоб по бумажке всё гладко, или чтоб снаряд на фронте был?
— Мне дороже, — сказал Тураев ровно, — чтоб снаряд, что на фронте будет, — рвался где надо, а не над своими.
— Ну, это мы ещё поглядим, — сказал Ратаев и оборотился к Лощинину — не к приёмщику, а к Лощинину, — и в том, как он оборотился, было всё: и кто тут кому судья, и через кого решаются такие дела.
Лощинин до сих пор молчал, стоял у притолоки, слушал, поигрывал портсигаром. Теперь он выступил вперёд.
— Пётр Кузьмич, голубчик, — сказал он ласково, — ну зачем же так сразу — заворачивать. Давайте по-хорошему. Партию примем — с оговоркой, с уценкой; трубки не идеальные, согласен, но ведь и не совсем негодные, полетят же. А завод обяжется следующую дать чище. И сроки целы, и фронт при снаряде, и все довольны. А, Пётр Кузьмич?
— Не полетят как надо. — Тураев даже не поднял глаз. — Я объяснил.
— Ну не все же скверные. Половина добрых. — Лощинин повернулся ко мне, легко, дружески, приглашая в сообщники разума. — Вот вы, с фронта, рассудите нас, стариков. Что лучше для вашего же брата-окопника: получить сто снарядов, из которых половина так себе, — или не получить ничего и сидеть без огня, покуда завод месяц переделывает? А? По совести. Ведь на фронте и плохому снаряду рады, лишь бы стрелять.
Ход был хорош: как ни ответь — сам себе яму. Он и глядел на меня приветливо, уверенный, что окопник, знающий цену снаряду, выберет снаряд.
Но я знал цену не только снаряду.
— Плохому снаряду на фронте не рады, Викентий Павлович, — сказал я. — Плохому снаряду на фронте проклинают. Потому что на него надеются, как на хороший, — под него встают, по нему выверяют, а он подводит в ту минуту, когда отыграться уже нельзя.
Лощинин слушал с лёгкой улыбкой и ждал. Ратаев глядел тяжело, медленно наливаясь.
— Батарея, что держала мой участок, имела по десять снарядов на орудие в сутки. По десять. А вы из этих десяти половину хотите — с кавернами. Чтоб из десяти, за которые пехота кровью платит, пять ушло наугад? Уж лучше пять недополучить, да чтоб все верные. На фронте снаряд не считают партиями — считают поштучно. Штабс-капитан бракует правильно. Заверните партию.
Ратаев хотел что-то бросить — про то, верно, что мне-де легко радеть за казну на чужой убыток, — да осёкся: крыть это было нечем. Я говорил не бумагой, а тем десятком, под которым сам лежал.
В каморке стало тихо. Ратаев глядел на меня с тяжёлой, медленной злобой человека, у которого из рук уводят месяц барыша. Тураев — впервые за всё время — оторвался от железа и посмотрел на меня прямо.
А Лощинин не рассердился. Лощинин огорчился — искренне, почти отечески, будто я не спор проиграл, а сделал глупость себе во вред.
— Эх, голубчик. — Он постучал портсигаром по ладони. — Жаль. Я ведь по-хорошему хотел. И вам добра хотел: вошли бы в дело с той стороны, с какой входить умно, — а вы полезли с той, с какой геройски да глупо. — Он спрятал портсигар. — Ваш голос тут ничего не решает, господин подпоручик. Но я запомню, на чьей вы стороне.
— Акт о браковке уже составлен, — сказал Тураев. — Подпишу сегодня. Половина партии к отправке не пойдёт независимо от нашего разговора.
Он улыбнулся мне — всё так же необидно, но улыбка была уже другая, и я эту разницу почувствовал кожей. У самой двери он приостановился.
— Да, чуть не забыл. Вы ведь покамест в резерве, без назначения? Неприкаянный человек. Я вам, было, хотел местечко подыскать по вашим талантам, тёплое. — Он развёл руками с сожалением. — Ну да теперь уж как выйдет. В управлении ведь тоже распределяют — кого куда. И тоже больше по удобству, чем по заслугам. — И, уже в дверях, мягко: — Берегите себя, подпоручик. Тыл коварнее фронта: тут не стреляют — тут списывают.
Дверь затворилась без стука. Первого своего врага в этом городе я нажил не в бою и не в интриге, а вот так: сказав приёмщику «заверните».
Ратаев ушёл первым, не простившись. Лощинин — следом, обронив на пороге, что был рад, что всегда рад, что двери его для меня открыты, когда я «одумаюсь», — и в этом «одумаюсь» была вся его снисходительная уверенность, что рано или поздно я приду.
Мы с Тураевым остались вдвоём над столом с забракованным железом.
Он молчал, снова разбирая трубки — правую кучу от левой, — и я молчал, глядя, как он работает: скупо, точно, без единого лишнего движения, как работает мастер, которому не нужно спешить, потому что он знает своё дело до последней риски на лекале.
— Спасибо, — сказал он наконец, не поднимая глаз. — Мне тут заступников не бывало. Обыкновенно наоборот: приезжает такой вот из управления и объясняет, что я формалист и что война требует жертв. Жертв она требует, верно. Только жертвы почему-то всё на фронте выходят.
— Отчего не жалуетесь? — спросил я. — Наверх. На завод, на Лощинина.
Он посмотрел на меня — устало, без надежды, но и без злости, как смотрит человек, давно всё для себя решивший.
— Кому? — сказал он. — Лощинин к начальству вхож. Приёмщика он назначить не может, зато может месяц за месяцем доносить, что я срываю поставки и торможу оборону. Переведут меня к чёртовой матери считать сёдла, а на моё место пришлют того, кто примет и добрую, и скверную не глядя. Он уж намекал. — Тураев взвесил в руке негодную трубку. — Я тут, покуда я тут. Оттого и не сплю.
Жалобы в голосе не было. Кондуктор на узле сторожил своё; этот держал своё один, на честном слове, против всего завода и уполномоченного за ним.
— А отчего один? — спросил я. — Приёмщиков же не один на армию.
Он невесело двинул бровью.
— Не один. Да всякий сидит на своём заводе, как я на своём, поодиночке. А над всеми — уполномоченные, вроде вашего Лощинина, и вот они-то не поодиночке: друг друга знают, друг за друга держатся, друг другу нужного приёмщика подсказывают. Строгого — куда подальше, покладистого — на хлебное место. Заводов много, приёмщиков много, а воля одна — тех, кто наверху распределяет. Мы железо мерим, а они нас. И которого куда поставить, решают не по тому, строг ли, а по тому, удобен ли.
Я достал книжку и записал столбцом, как записывал на узле подано и прошло: партия дистанционных трубок, брак — каверны, горение неровное; забраковано половина; завод Брунова, правление — Ратаев; уполномоченный, что просил принять с уценкой, — Лощинин.
Тураев вдруг протянул мне не трубку из партии, а старый разрезной образец — обезвреженный, с вычищенным составом, где вместо него темнела каверна в учебной заливке.
— Возьмите. На память. Или на дело. Коли вам наверху станут доказывать, что приёмка придирается, — покажите. Вот она, придирка. Пусть попробуют этой придиркой над своей головой шрапнель разорвать.
Я взял. Тяжёлый холодный образец лёг в ладонь как наглядное доказательство. Тураев выписал его мне на обороте заводского пропуска: «разрезной учебный, вещества не содержит», — поставил номер и подпись. Только после этого я убрал железо в сумку.
— И вот ещё. — Тураев подвинул ко мне толстую замусоленную тетрадь. — Коли уж взялись за дело. Тут у меня записано, партия за партией, за полгода: что сдавали, что забраковал, сколько брака, чей завод, копии актов. Начальство мои акты кладёт под сукно — им число дороже. А я всё одно веду, для себя, для памяти; теперь, может, и вам сгодится. Видно по ней, как из месяца в месяц одно: гонят брак, я заворачиваю, меня давят, часть всё же проходит. Перепишите, что надо. Только на завод не выносите — увидят, беда мне.
Я переписал главное: цифры брака по месяцам, названия партий, что прошло вопреки браковке. Легло это в книжку рядом с горловиной и палками; и то, что поутру было пустой страницей, к вечеру стало началом счёта.
— А годную половину? — спросил я. — С ней что станет?
— Годную заклеймлю, отправят. — Тураев кивнул на правую кучу. — Только с этой минуты она пойдёт уже не как «семнадцатая завода Брунова», а под отправочным номером — своим, транспортным, что ей на станции присвоят. Заводской номер тут и кончится. Дальше по бумагам поедет будто иная. Оттого и концов не сыщешь: с завода вышла одна партия, а до фронта едет другая, по названию.
Вот где мог оборваться след. Заводской номер кончался у ворот, транспортный начинался на станции, и без передаточной ведомости один нельзя было связать с другим. Но одной сменой номера не объяснить ни чужую пломбу на узле, ни отметку о доставке. Пока это была зацепка, не ответ: следовало найти запись, где семнадцатая партия впервые получила своё дорожное имя.
— Ещё свидимся, Пётр Кузьмич, — сказал я, убирая книжку.
— Свидимся, — сказал Тураев и впервые за всё время чуть тронул губами что-то вроде улыбки. — Коли меня прежде в сёдла не сошлют.
Я вышел с завода в тот же гул, в каком и вошёл. Только в кармане у меня теперь лежала распиленная трубка, в книжке — переписанные у Тураева числа, начало счёта, а в городе — союзник и враг, оба названные по имени; и это было куда больше, чем я имел поутру, идя сюда на чужой обед по чужому зову.