К книге
Снарядный голодГлава 22 «Зимний рубеж»
88%
Глава 22 «Зимний рубеж»
22

Карту привезли позже, а до неё был январь, и январь этот батальон прожил без меня наполовину.

Я вернулся двадцать третьего и первое, что сделал, — пошёл по всей полосе от левого края до правого. Не смотреть, а мерить: где сколько шагов, где вода, где земля стала держать, а где не станет и в марте.

Мерил я два дня.

Полоса за месяц переменилась.

Осенью это была линия окопов и три хода сообщения, из которых один заливало. Теперь это было хозяйство. Ходы одели плетнём и присыпали, землянки врылись на два аршина глубже, у второй роты печь переложили заново, и топилась она теперь соломой и не дымила наружу — дым выводили в старую воронку, по трубе из жестяных банок.

Переложил её не я и не Свешников. Переложил солдат, фамилии которого я не знал, покуда не спросил: Кожемякин, из третьей роты, до войны печник.

Я его нашёл и спросил, отчего он этого не сделал в ноябре.

— Так велено было, ваше высокоблагородие. На неделю. У нас в роте бумага висела: вторник — печи и дрова. Я во вторник и клал, что на неделю кладут.

Я спросил, что переменилось теперь.

— А теперь нам сказали: до весны. — Он вытер руки. — Как сказали «до весны», так и стали жить.

Всё то время, покуда я ездил по узлам, доводил Ольшанский — исправно, потому что доводить срок положено. Сам я до этого не додумался.

Вешки стояли.

Противогазовые, которые ставили в ноябре по низине и по всякому месту, где стелется, — их за зиму подновили, а на трёх местах переставили, потому что снегом низину перекроило и вода пошла иначе. Переставляли без меня, и переставлял, как выяснилось, Свешников со второй ротой.

Я спросил, отчего он не доложил.

— Так это же вешки, ваше высокоблагородие. Про них приказ был в ноябре. Он и стои́т.

Бочки с содой у выходов заменили на пять новых. Гипосульфит пришёл в четырёх опечатанных мешках. Фельдшер взвесил содержимое и рассчитал запас; делить «мешок на роту» на глаз мы не стали. Хватало на первичную пропитку повязок и несколько смен, не больше.

Похвастаться было нечем: шёл он по санитарной части, мимо моей ведомости. Там у кого-то свой порядок и свой упрямый человек.

Михеев пришёл ко мне вечером с книжкой.

За зиму она отяжелела. Кроме людей в ней теперь стоял инструмент: лопаты, топоры, пилы, и всякая штука за чьей-нибудь фамилией. Лопату Михеев выдавал под расписку, как патроны, и в декабре, покуда меня не было, у него в роте не пропало ни одной, а в четвёртой пропало шесть.

— По списку тысяча восемьдесят восемь. Налицо восемьсот восемьдесят один.

— Было восемьсот девяносто четыре.

— Было. — Михеев послюнил карандаш. — С четвёртого декабря убыло тринадцать. Из них по бою — ни одного.

Он перечислил по строкам, не подымая глаз: обморожения — семеро, из них двое тяжело, и один, кажется, останется без пальцев на левой; воспаление лёгких — четверо, все эвакуированы; одного свезли в январе — открылась ноябрьская рана, умер в лазарете; один по суду, за кражу у своих.

— Пополнение? — спросил я.

Михеев перевернул страницу. Страница была пустая.

— Ничего.

— И не запрашивал?

— Запрашивал трижды. Мне ответили, что наряд на двести пятьдесят человек исполняется в общем порядке. Это, ваше высокоблагородие, значит — весной.

— Стало быть, зимуем девятью сотнями на полосу, рассчитанную на тысячу с лишним.

— Стало быть, так. — Михеев не отвёл глаз.

Он взял книжку обратно и подержал её в руках.

— Я вам, ваше высокоблагородие, скажу, чего в ней прежде не было. Прежде я писал, чему учен. А нынче пишу, чем кормился: Кожемякин, печник; Артюхов, корзинщик; Гарбуз, коновал. Двадцать восемь человек с ремеслом, которых мы всю осень числили просто людьми.

— Ты их когда переписал?

— В декабре. Как вы уехали. Делать было нечего, я и стал спрашивать.

Я взял у него этот список и три дня им занимался.

Двадцать восемь человек. Печник — один, и он уже клал печи, четыре штуки за январь, и пятую заканчивал в четвёртой роте. Корзинщик Артюхов плёл фашины и научил плести ещё шестерых, и на левом краю у нас впервые за зиму держался бруствер там, где всю осень его размывало. Гарбуз, коновал, за две недели поднял двух обозных лошадей, которых уже списывали, и Михеев записал в книжку: «две лошади — Гарбуз».

Был кузнец, который отказался.

Его звали Ситников, он был у нас с осени, и когда я дошёл до него, он выслушал и сказал, что кузнечить не станет.

Я спросил отчего.

— Я, ваше высокоблагородие, кузнец. Меня как узнают, так до конца войны от горна не отпустят. А я в строю хочу.

Я стоял и думал, как с этим быть.

По-хорошему надо было приказать: кузнец в батальоне нужнее, чем ещё одна винтовка, и это верно арифметически. Я так и хотел сказать.

А сказал другое.

— Полдня в кузне, полдня в роте. И не по приказу, а покуда сам не откажешься.

Ситников подумал.

— Так можно.

Роты за зиму разошлись характерами.

Третья, дёгтевская, из остатков битого полка, была медленная и цепкая. Дёгтев по-прежнему говорил в день десяток слов и ставил в табличке галки, а полоса у него была вычищена так, как ни у кого, потому что он не верил ни во что, кроме сделанного руками.

Дёгтев за январь сказал мне четыре фразы.

Я обходил его полосу и увидел, что у него в ходе сообщения на повороте выложены две доски крест-накрест — не для чего, просто лежат.

Я спросил, что это.

Дёгтев поглядел мне в переносицу.

— Тут вода стои́т в марте. По колено. Я приметил осенью.

— И доски?

— Доски — чтоб не забыть, где мерить.

Вторая, свешниковская, — держала левый край и стык.

Я к ним ходил чаще, чем следовало, и всякий раз заставал одно и то же: работают быстро и молча. Тимофей раздаёт наряды короче, чем принято, — двумя словами, и его понимают. На перекличке они отзываются по месту, слева направо от воды, потому что их так поставили в ноябре и потому что переучивать их никто не стал.

Я это заметил на третий день и не тронул.

Зотов свёл пулемётные команды всех четырёх рот в одно ученье — не отобрал машины у ротных, а собрал расчёты и стал гонять их вместе, по два часа через день, у себя на просеке.

Он объяснил мне это своим порядком:

— Машина, ваше высокоблагородие, у роты. Пусть и будет у роты. А номера пущай знают четыре машины, а не свою одну. Убьёт первого номера в третьей роте — я туда четвёртого из первой поставлю, и он не станет спрашивать, где тут вода.

Я спросил, отдают ли ротные.

— Ольшанский отдал сразу. Дёгтев два дня думал и отдал. — Соломинка перекатилась. — Свешников сам привёл.

Прошка к январю принял левый край весь: две машины на полверсты, с наблюдением и связью. Выслуги у него никакой, ефрейтор.

Я стоял у него на левом краю, глядел, как он ставит новичка к телу, и слышал, как он говорит:

— Ты не гляди, что я тебе показываю. Ты руками делай. Глядеть будешь после, когда сам сделаешь.

Это была моя фраза. Я её говорил Прошке, когда он ходил вторым номером, и он, надо думать, забыл, что она моя.

Ольшанский пришёл ко мне двадцать шестого, вечером, и принёс с собою вешку — обыкновенную, ольховую, с намотанной тряпкой.

Дело было простое: он просил разрешения переставить один пост и вешку взял с собою, чтоб не объяснять словами, где именно. Мы вышли, он показал, я разрешил, и мы вернулись.

Он поставил вешку у входа и не ушёл.

— Ваше высокоблагородие. Я вам в декабре сказал, что в вашу ведомость не верю.

— Помню.

— Я и теперь не верю. Что оно надолго — не верю. Через полгода их всех переведут, и придёт новый, и станет считать по-старому.

Он застегнул верхний крючок.

— Но третьего января к Свиридову подвезли то, что вы возили, и я ходил смотреть. Такого при мне не привозили ни разу.

— Это не мне надо говорить. Это Свиридову.

— Свиридову я сказал, — отозвался Ольшанский. — А вам говорю отдельно.

Он помолчал.

— В бумагу верить нельзя. А в человека, который довёз, — можно.

И ушёл, не дожидаясь ответа.

У Свиридова на дощечке за январь стояли числа, и ни одного «нуля».

Дощечку он теперь вешал не как прежде. Прежде она висела у него меж двориков, лицом к орудиям, для своих. Нынче он перевесил её к дороге, лицом наружу.

Я спросил зачем.

— А пусть проезжие читают, — сказал Свиридов. — Ко мне за зиму трое заезжали с соседних батарей. Всякий останавливается и списывает.

Я спросил, что именно.

— Число. И то, как оно у меня разложено: сколько по какой цели за день. — Он поглядел на доску. — У них такого нет. Они и не знали, что так можно.

Когда я зашёл к нему во второй раз, он был мрачен.

— Я вам, капитан, испорчу настроение. Мне на февраль дают по шестьдесят на орудие.

Я спросил, много ли это.

— Вдвое против осени. И это по-прежнему мало. Немцу на такую же пушку дают вчетверо. Мы не разбогатели, капитан. Мы перестали побираться.

Он свернул бумагу.

— И вот ещё что. Мне это дали не по вашей ведомости, а по разнарядке, как всем. Я узнавал. Ваша ведомость показала, где мой снаряд, и он дошёл. А сколько мне его отпустят — это по-прежнему делят по стволам, и вы туда не достали.

Ерошку я за январь видел четырежды и всякий раз при кухне.

Он ходил с чайником, разносил, кашлял, отворачиваясь, и на «здорово» отвечал «здравия желаю, ваше высокоблагородие» — полной формой, как отвечают тому, с кем не разговаривают.

Тимофей мне про него сказал один раз, между делом, когда мы считали фашины:

— А он к нам ходит. Всякий вечер. Сидит и молчит. Мы уж привыкли.

Я после проверил: ходит он к тем девятнадцати, которых нет; то есть к тем, кто от них остался. Садится с краю и слушает, как разговаривают, и уходит, когда кончают.

Про это я никому не сказал, и Ерошке в особенности.

Сорока объявился в конце месяца — его отправляли с командой за жердями, и он вернулся с жердями, с двумя мешками мороженой брюквы и с историей.

— Бывал я, братцы, в таком селе, — начал он у костра, и вокруг стали подсаживаться. — Село как село, а бабы там — про них надо особо.

Я стоял в стороне, за штабелем, и не мешал.

История была длинная, врал он в ней через слово, и было в этом слушании то, чего у батальона не было с ноября: человек двадцать смеялись — негромко, но смеялись.

А потом кто-то из молодых — тот, что всю осень прокашлял в нестроевых и ручья не видал, — крикнул через костёр:

— Дядя Кузьма, а расскажи, как вы в ноябре немца-то у ручья положили!

Сорока замолчал на полуслове. Стало слышно, как трещит костёр, а молодой ещё не понял и повторил:

— Ну расскажи!

— А про это, брат, не ко мне. Про это тебе Тимофей расскажет, ежели захочет. Он там был.

— А сам-то?

— А я в тот час на просеке сидел, — отозвался Сорока, — и слушал, как они там. Про такое, брат, врать нельзя, а правду говорить — так я и слов не подберу.

Он подождал и добавил, уже другим голосом, тем, которым и балагурил:

— Ты вот что. Ты у Тимофея спроси. Только не нынче, а как он сам заговорит.

И вернулся к бабам того села, и через минуту опять смеялись.

Письмо от Сибиряка пришло первого февраля, и принесли мне его не с почтой, а из третьей роты: конверт был надписан на батальон, без чина и без имени, и его две недели передавали из рук в руки, покуда кто-то не сообразил отдать Дёгтеву, а Дёгтев отдал мне молча.

Я вскрыл его в землянке, один, и прежде чем читать, подержал.

С октября я знал про него одно: жив и в тыловом госпитале. Я заезжал к нему по дороге в тыл, в первый день всей этой истории, и он тогда сидел на койке и строгал ножом не то палку, не то костыль, и сказал мне в спину «свидимся».

Четыре месяца я про него не вспоминал по неделям. Так оно и бывает.

Писал не он — писал за него кто-то в госпитале, почерк был круглый и старательный, а внизу стояло три буквы, выведенные отдельно и криво: его собственная рука.

Первую половину письма писарь вёл по форме, как учили: что здоровье поправляется, что бок затянулся, что кормят.

Про бок было одно слово: затянулся. Я его в октябре видел — он тогда лежал и не мог повернуться без чужой руки, — и знал, чего стои́т это слово.

А дальше писарь, видно, устал держать форму, и пошёл Сибиряк.

Меня, стало быть, освидетельствовали и признали годным к дальнейшей службе.

Дальше шло то, чего я ждал и чего не хотел.

Годным — но не к нам. Из госпиталя его отправляли не в полк, а в запасный батальон, в тыл, за триста вёрст, и там ему полагалось пройти положенное с прочими выздоровевшими, и уже оттуда, маршевой ротой, идти туда, куда пошлют.

Куда пошлют — это могло быть куда угодно.

Он это понимал. Писарь его слова передал как умел, но сквозь чужой почерк слышался Сибиряк:

«А что в запасный — так это ничего. Я, ваше благородие, там осмотрюсь. Люди везде люди, и кто-нибудь да знает, как к вам ехать. Я в тайге и не такое находил, а тут дорога с рельсами, её не потеряешь. Свидимся, как обещал. К весне».

Я перечёл это и сел писать ответ.

И вот тут остановился.

Я мог написать в запасный батальон бумагу. Я четыре месяца только тем и занимался, что писал бумаги, которые доходят: у меня были образцы, знакомые фамилии в управлении, и я знал теперь, как устроена разнарядка и в какую графу что вписывают, чтоб человек не потерялся между звеньями.

Я мог его вытребовать. Не сразу и не наверняка, но мог бы.

Я просидел над этим полчаса и не стал: тогда двести пятьдесят человек, которые придут к нам весной по общему порядку, придут на одного позже, а один придёт вперёд очереди, потому что он мне свой.

Я написал ему, что жду, что место его цело, что к весне — так к весне, и что дорогу с рельсами я тоже, слава Богу, изучил.

Про то, что мог бы и не стал, я ему не написал.

Он и не спрашивал.

Одно я всё-таки сделал.

Я написал в запасный батальон отдельной бумагой, что при маршевой разнарядке следует, буде возможно, соблюдать прежнюю приписку нижних чинов, возвращающихся по излечении, и что часть, из которой человек выбыл по ранению, имеет в нём надобность бо́льшую, нежели незнакомая, ибо он в ней обучен и в ней его знают.

Бумага была правильная и ничего никому не стоила, и оттого, я думаю, её положат под сукно.

Но она была не про одного человека, и я мог её написать.

Офицеры штаба фронта приехали третьего февраля, к полудню, на двух санях.

Я ждал их и приготовился: у меня были выписаны часы, расстановка, расход, книжка Михеева и свидетельство Ольшанского, — всё то, что я писал в разбор и что отправил в январе.

Их было четверо, и трое из них молчали всю дорогу и после.

Говорил один — полковник с усталым лицом, и он сперва обошёл со мною полосу, не глядя на бумаги. Он шёл медленно, останавливался и спрашивал, и спрашивал не то, что спрашивают на смотру.

Где стояли вешки в ноябре и где стоят теперь. Сколько шагов от последней ямы Дёгтева до первого окопа Ольшанского. Через сколько минут резерв доходит до стыка при снеге и через сколько доходил по грязи. Кто отдавал команду пулемётам — я или ротные.

На последнем я задержался.

— Зотов, — сказал я. — Я отдал участок, а не машины.

Полковник это записал.

Потом они поздоровались с ротными, отряхнулись и попросили стол.

Стола в моей землянке было мало, и они вынесли доски наружу, на снег, положили на козлы, и уже там развернули то, что привезли.

Это была карта.

Наша полоса, версты полторы, вычерченная набело, аккуратно, тушью: гарь, ольшаник, низина у ручья, бугор, просека. Всё стояло на своих местах, и всё было названо правильно.

По карте шли пометки.

Синим — немец: три цепи, и стрелки их загибались туда, куда они и загибались двадцать девятого. Красным — мы: роты, машины Зотова, бомбомёт, батарея Свиридова с проставленным числом «3».

А поперёк низины, у горловины, стоял значок, которого в тот день не было ни у кого: кружок с крестиком, и от него — короткая стрелка вверх по низине.

— Это что? — спросил я.

— Это огневой рубеж у выхода. Не один чудесный снаряд: короткий налёт из шести фугасных с поправкой по наблюдателю, после него пулемётный огонь. По карте он мог задержать развёртывание на несколько минут. «Четверть часа» в черновом расчёте — верхняя оценка, не обещание.

Я стоял над своей полосой, вычерченной чужой рукой, и глядел на кружок с крестиком.

Они не обещали, что бумажный кружок наверняка спас бы стык. Зато отделили тип снаряда, число, наблюдение и следующий огонь — то, что я в бою сводил в одно слово «закрыть».

— Господа, — сказал я, — вы это откуда взяли?

— Из вашего разбора. Мы его проверили на карте. — Он расстегнул планшет и достал вторую карту, свёрнутую отдельно. — А теперь, капитан, поглядите вот на это и скажите, что вы про это думаете.

Он развернул её на первой.

Это была не наша полоса.

Я смотрел на неё и не узнавал ничего: другая река, другой лес, две деревни с чужими названиями, и немецкая позиция — не та жидкая линия, что стояла против нас, а три ряда проволоки, отсечные окопы и опорные пункты в глубину, вычерченные с той подробностью, какая бывает, когда снимали не наспех.

Наших пометок на ней не было вовсе. Она была пустая с нашей стороны.

— Что это? — спросил я.

— А это, капитан, не то, как удержаться. Это то, как через такое пройти. — Он придавил карту ладонью, чтоб не заворачивалась на ветру. — Вы четыре месяца доказывали, что снаряд не дошёл. Дошёл бы — что бы вы с ним делали?

Я стоял над двумя картами, на снегу, на морозе.

Всё это я собрал, чтобы удержаться и не отдать своё.

А спрашивали меня про другое.

Предыдущая главаГлава 22 из 25Следующая глава