Бумагу с чужого узла мне переслали в середине января, и была она не моя.
То есть моя — и не моя. Заголовок стоял мой. А посередине формы кто-то прошёлся карандашом и переделал её так, как ему было удобно.
Половина полей была вычеркнута. Вместо них от руки, поперёк, вписаны другие, и почерк был крупный, круглый, канцелярский — из тех, какими пишут люди, привыкшие, что их бумагу читают в третьи руки.
Внизу, где полагается подпись составителя, стояла помета в одну строку: «применено с изменениями, о коих донесено».
Донесено оно было кому следует, и до меня дошло последним — как и полагается.
Я просидел над этим листом полчаса. Месяц я выбивал эту форму, и вот её кромсают, не спросив.
Я поехал смотреть.
Узел был не наш, соседний, на другой ветке, и заведовал движением там коллежский секретарь Хлопов — маленький, лысоватый, лет сорока пяти, из тех штатских путейцев, которых война застала на месте и оставила на месте.
Он вынул часы, посмотрел на них, защёлкнул крышку и только после этого поздоровался.
У него всё в голове разложено по времени, и, чтобы что-нибудь сообразить, ему надо взглянуть, который час.
— Вы, стало быть, автор.
— Автора там нет. Там управление.
— Управление, — согласился Хлопов. — Только управление такой бумаги не выдумает, у управления слог другой. — Он опять достал часы. — Ругаться приехали?
— Смотреть. — Я положил на стол его лист. — Вы ведь сами донесли. Стало быть, ждали, что приеду.
Хлопов взглянул на лист и убрал часы в карман.
— Ждал. Только думал, что ругаться. Оно проще.
Он разложил передо мною три листа: мой печатный образец, свой переделанный и толстую тетрадь, в которой у него шёл счёт.
— Вот ваша. Годных выстрелов по типам. Я этого написать не могу.
— Отчего?
— Оттого, что я вагонов не вскрываю. Мне не велено и незачем: у меня пломба. Ежели я стану вскрывать, я час потеряю на вагон, а у меня их в сутки сорок. Вы, стало быть, требуете, чтоб я писал число, которого не знаю.
— Там второе поле.
— Знаю, что второе. «Не вскрывалось, пломба такая-то». И выходит, что у меня по всей ведомости одна строка сверху донизу, одна и та же, сорок раз в сутки. Такую графу через месяц перестают читать, а через два перестают заполнять. Я эту породу знаю.
— Что вы вписали?
Он повернул свой лист.
Вместо моих полей у него стояли четыре его: час подачи вагона под погрузку или перецепку; час, когда вагон фактически тронулся; номер пути, на котором он стоял; и фамилия составителя, который его сцеплял.
— У меня груз не портится и не пропадает. У меня он стои́т. Вся моя беда — простой. И ежели вы хотите, чтоб я вам чего-то писал, пишите то, что у меня болит, а не то, что болит у вас.
— По вашей форме мой узел выглядит одинаково всякий день. По моей видно, на каком пути вагон простоял семь часов и кто его сцеплял.
— И что это даёт?
— То, что за декабрь у меня средний простой был семнадцать часов, а нынче девять. Я не оттого хвастаюсь, что я хорош. Я оттого, что когда всякий состав сам себя записывает, у меня свои же составители перестают его забывать. Прежде забудут — и никто не помнит, кто забыл.
— Откуда вы взяли, что надо писать час подачи? — спросил я. — В форме этого нет.
Хлопов помолчал.
— В ноябре у меня на седьмом пути двое суток простоял вагон с бельём для дивизионного лазарета, — сказал он. — Двое суток, в ста саженях от конторы. Нашли, когда стали искать другое. Я тогда сел и стал думать, отчего так вышло, и вышло вот что: его никто не терял. Его просто никто не держал. Подали — и он стои́т, и всякий, кто мимо идёт, видит вагон, а не свой вагон.
— Я после этого до самых праздников ходил и злился. А как год повернул, мне прислали вашу бумагу, и я в ней прочёл одну строку — про то, что надо назвать, кто держит груз сейчас. И понял, что вы про то же самое, только про снаряды, а у меня бельё.
Я его форму прочёл ещё раз, медленно.
Она была лучше моей. На его узле — лучше.
А потом я дошёл до низа листа и увидел, чего там нет.
На станционном рабочем листе последней графы не было. Хлопов вынес конечное подтверждение на отрывной корешок сквозной ведомости, который ехал дальше с грузом и возвращался после подписи получателя. На местной копии оставались только номер корешка и число дней, пока он не вернулся.
— Это зачем? — спросил я, и голос у меня, кажется, переменился, потому что рука его пошла к карману и остановилась на полдороге.
— Батарейную строку я заполнить не могу, — сказал он. — Но выбрасывать её нельзя. Поэтому она на корешке, а у меня её номер и открытый срок. Когда корешок вернётся, конторщик закроет строку.
— Значит, не убрали. Разнесли по двум листам.
— На ежедневном станционном листе она всегда была бы пустая и заслоняла бы то, что мы вправе заполнять. На сквозном экземпляре она остаётся до батареи.
Оставалось проверить связь между двумя листами.
Я сидел и думал, и Хлопов не мешал: сидел напротив и, кажется, понимал, что происходит.
— Хлопов. Ваши девять часов против семнадцати. Как вы их докажете?
Он не понял.
— Так по тетради же.
— Тетрадь ваша. Её вы ведёте, вы же в ней и записаны. Приедет через полгода ревизор — не такой, как я, а настоящий — и скажет: почерк ваш, цифры ваши, свидетелей нет. И что вы ему покажете?
— Свидетели… — начал Хлопов и не договорил.
— Дальше, — сказал я. — Ваши составители перестали забывать вагоны. Хорошо. А через ваш узел за декабрь прошло — сколько?
— Тысяча двести с лишним.
— И сколько из них дошло?
Он молчал.
— Вы не знаете. И никто не знает. Может, всё дошло, а может, половина стои́т где-нибудь за две станции, и в её простое виноват уже не ваш узел, а вам-то за неё и отвечать, потому что ваша фамилия в бумаге последняя из тех, кто её видел.
Я подвинул к нему свой печатный лист.
— Конечная расписка нужна и вам. Когда корешок вернётся, ваши девять часов станут частью проверенного пути. Но номер на рабочем листе должен совпадать с номером корешка, а закрывает строку второй человек, не тот же конторщик, который её открыл. Иначе обе половины можно заполнить задним числом одной рукой.
Хлопов взял часы и подержал в кулаке, не открывая.
— Мудрёно.
Я чуть не рассмеялся, потому что это же слово мне сказал Свиридов на узле, и сказал ровно тем же голосом.
— Просто. Получателя заполняете не вы. Ваше дело — сохранить номер, открытый срок и чужое подтверждение.
Прежде чем сговариваться, я попросил показать.
Он показал. Через узел в тот день шла партия к соседям — не моя, чужая, шестьдесят с чем-то мест, и мы поднялись с ним на площадку над путями.
По-старому это выглядело бы так: состав встал, постоял, ушёл, и в книге появилась одна строка — принято, сдано.
Тут было иначе. Вагон подали без четверти двенадцать; составитель, фамилию которого я потом видел в графе, прицепил его к сборному в десять минут первого; без двадцати час состав тронулся. Час без малого. Хлопов доставал часы четыре раза и всякий раз называл минуту вслух, а конторщик за ним записывал.
— Теперь он всякую минуту чей-нибудь, — сказал Хлопов.
Четыре месяца я дрался за такую строку. Эта стояла в чужой тетради и не про снаряды.
Торговались мы до вечера, как торгуются на базаре, и я это говорю без насмешки: иначе такие вещи не делаются.
Ни он, ни я не имели права менять утверждённый образец: решить могла комиссия Дурново.
Сошлись на проекте: четыре поля — комиссии на утверждение; пломбы — без изменения; конечная расписка — на нумерованном возвратном корешке. Пока корешок не пришёл, местная строка стоит открытой и показывает число дней. Комиссия позднее утвердила эту схему отдельной резолюцией.
Мне бы это в голову не пришло.
Потом я два дня писал пояснения.
Хлопову они были не нужны, он всё понял быстрее меня. Я писал их для того, кого назначат после. Восемь листов: зачем всякое поле, что бывает, когда его вычеркнуть, и в каком месте форму можно менять безболезненно, а в каком нельзя.
Исполнителя мне показали на третий день.
Его звали Гриневич, он был прапорщик из вольноопределяющихся, лет двадцати трёх, до войны студент-путеец, и его придали к комиссии как раз затем, чтобы возить эту форму по узлам, когда я вернусь к батальону.
Я отдал ему пояснения и стал ждать, что он спросит.
Он читал их час, обстоятельно, делая пометки на полях, и вопросы задал хорошие: про то, как быть с ветками, где груз идёт гужом; про то, кто заполняет графу, если получатель на позиции и расписаться некому. На всё это у меня были ответы.
Потом он сказал:
— Тут ещё, ваше высокоблагородие. Вот это поле — годных по типам. Его половина узлов не заполнит. Может, на промежуточном листе оставить только места и пломбу?
Передо мной сидел Хлопов — только двадцати трёх лет и без часов.
— На промежуточном листе — можно и нужно. Годность заполняют заводской приёмщик и конечный получатель. Узел пишет «не вскрывалось» не сорок раз, а один раз в заголовке своего раздела.
— А отчего на промежуточном можно убрать, а у приёмщика нельзя? И там ведь пустое выходит.
И вот тут я понял: в пояснениях было написано, что делать, но не откуда это взялось.
— Оно пустое, — повторил я. — Скажите мне, Гриневич: пустое — это какое?
Он не понял вопроса, и я увидел, что не понял.
— Пустое — это когда писать нечего, — сказал он.
— Не всегда. На промежуточном узле писать нечего: пломбу там не вскрывают. А у приёмщика груз есть, только его не считали. И покуда поле стои́т, они хоть врут; а как уберёте — они и врать перестанут, потому что вопроса не будет.
Гриневич записал это и поднял голову, и по лицу его было видно, что он записал слова, а не вещь.
Тогда я сел и стал рассказывать.
Я рассказывал ему часа четыре, про то, как в октябре искали партию, которая по бумаге прошла, а к пушкам не легла, и чем это кончилось двадцать девятого ноября на стыке между третьей и четвёртой ротами.
Гриневич слушал и перестал делать пометки.
Под конец он спросил одно:
— А если местный станет переделывать?
— Пускай переделывает. Требуйте одного: чтоб конец цепи оставался виден. Всё прочее — его дело, он там живёт, а вы приезжий.
Он записал и это — единственное, что записал за четыре часа.
Потом собрал свои листы и спросил, можно ли ему списать перечень вопросов, который я задавал Ремезу, — тот, с которого всё началось.
Перечня у меня не было. Я его тогда не писал: я просто спрашивал, что придёт в голову, и половину вопросов придумал, уже стоя в парке, глядя на ящики. Я так ему и сказал.
Гриневич подумал и записал в тетрадь: «Перечня нет. Спрашивать, глядя на груз».
Печатный образец с дополнениями Хлопова мне показали в управлении через день — уже набранный, уже с номером издания.
Я держал этот лист и разбирал его, как чужой. Заголовок — управления. Пункты — мои, слово в слово, только переставлены и пронумерованы иначе, чем я писал. Четыре поля Хлопова — внизу, отдельным подразделом, «для узловых станций».
Ни одной фамилии на всю бумагу. Ни моей, ни чьей.
Провожая меня тогда до подводы, Хлопов сказал напоследок:
— Вы бумагу-то свою забирайте.
— Она ваша.
— Она общая. Тем и хороша. — Хлопов в первый раз при мне не полез за часами.
К батальону я в тот раз не поехал, а надо было.
Ольшанский слал мне за январь три донесения, и все три были составлены безупречно, и из всех трёх я узнал ровно то, что в них было написано. Что рубеж держат. Что убыль за месяц — четверо, из них трое обмороженных. Что сапёры кончили ходы сообщения на левом краю.
Свешников прислал отдельно, не по форме, четыре строки: что вторая рота стои́т, что Тимофей справляется, что Ерошка при кухне и кашляет по-прежнему, и что в роте пошёл слух, будто командира забирают в тыл насовсем.
Про слух он написал последней строкой и без вопроса, как пишут о погоде.
Я эту бумажку прочёл и убрал, и она у меня лежала все те дни, что я провёл в управлении.
В управлении меня продержали ещё четыре дня — всё в переписывании. Комиссия правила мой образец в четвёртый раз, и правила по мелочи: где-то слово, где-то порядок пунктов, где-то ссылку на приказ. На третий день я уже не следил за пунктами — только проверял, цела ли последняя графа. Всё прочее перестало меня занимать.
Тураева я встретил там во дворе — он приехал по своей части, с ведомостью брака за январь, и вид у него был усталый и злой — той злостью человека, у которого прибавилось работы и который этому рад.
— Спрашивают, — бросил он вместо приветствия. — Я вам говорил.
— Много?
— Четвёртая партия за месяц. — Он потёр глаз. — И, знаете, что я вам скажу: половину заворачиваю не потому, что стали хуже делать. Стали хуже делать и прежде. А нынче меня спрашивают, и я отвечаю, и оттого видно.
Он развернул свою ведомость брака и показал мне январскую страницу.
Я читал её и видел то, чего не было в октябре. Прежде у него в графе «основание» стояло одно слово: «браковано». Теперь стояло: браковано, кем предъявлено, по чьему наряду, и куда отправлено забракованное. Последний столбец был новый и почти весь пустой.
— Это что?
— Это куда я отправляю то, что завернул, — сказал Тураев. — Прежде я заворачивал, и оно оставалось на заводе, в углу, и через месяц вылезало в другой партии. Я про это в октябре знал и молчал: не моя часть, я приёмщик. — Он повёл ногтем по пустому столбцу. — А нынче я это пишу. И покуда пишу, оно не вылезает.
— А пусто отчего?
— Обратной расписки ещё нет, — сказал Тураев. — Ваша графа, капитан, только у вас работает; у меня — пока нет.
Он свернул ведомость.
— Но она есть. Прежде и графы не было.
Бунакова я видел один раз, коротко, в коридоре — он шёл с бумагами и на ходу сказал две вещи.
Первая была про Хлопова: «Открытая графа с числом дней — это хорошо. Чьё?»
— Заведующего движением с узла такого-то.
— Впишите его фамилию в наставление. — Бунаков не остановился. — Отдельной строкой, при пункте.
А вторая вещь была та, ради которой меня, как выяснилось, и держали.
Мне предложили остаться.
Говорил со мною Нелидов, и говорил он у того же окна в коридоре, где в декабре предупреждал про гладкий выход. Он придержал бумагу большим пальцем, и на углу остался серый след.
— После январского отчёта по первому направлению Бунаков провёл приказ о расширении опыта: с февраля — три армии, каждая по одной выбранной цепи. Комиссия постоянная. Вас берут членом: производство по времени, квартира в городе, право ездить по узлам и требовать.
— А вы бы что взяли?
— Я бы взял, — отозвался Нелидов без паузы. — Мне сорок два года, и я четвёртый год пишу бумаги, из которых половина ложится под сукно. Я бы взял и не оглядывался. — Он поглядел в окно. — Только я не вы, а вы не я, и потому решать вам.
— Одно скажу сразу, — сказал я. — Ежели брать, то с условием.
— Говорите.
— Кто бы этим ни ведал, он обязан раз в месяц иметь на руках подтверждения от конечных получателей. Не сводку по узлам, а расписки батарей: сколько принято годного и какого типа. Без этого комиссия через полгода станет считать вагоны, как считала места, и всё вернётся, только с новой бумагой и с моим пунктом четвёртым.
Нелидов подумал.
— Это вы им и скажете, — сказал он. — Не мне. И скажете так, как сейчас: коротко и не про себя.
Я просидел над этим вечер и считал не то, что положено считать в таких случаях.
Я считал звенья: сколько их на трёх армиях, сколько на них Хлоповых, и что будет с формой, если её станут раздавать без человека, который умеет объяснить, зачем последняя графа.
Выходило, что при комиссии я нужнее. Выходило это ясно, по счёту.
А наутро пришла бумага из штаба фронта, и считать стало нечего.
Пришла она прямо в батальон, минуя управление и мою часть, оттуда мне вслед, и на конверте стояло «весьма нужное», отчего я вскрыл её на ходу, в коридоре, и стоя же прочёл.
Бумага была короткая и не про снабжение.
От меня требовали подробный разбор боя двадцать девятого ноября: как батальон удержался после газовой атаки при трёх выстрелах на четыре орудия. Не донесение — донесение у них было. Разбор: расстановка, что делалось до, что во время, чем закрывали то, что нечем было закрыть, и почему стык не подался.
К бумаге был приложен перечень вопросов на полторы страницы, и вопросы были такие, какие задаёт человек, которому это надо не для отчёта. Про вешки. Про то, отчего пулемёты не били по залёгшей цепи. Про низину и про то, чем её крыли, когда не было чем.
Подписан перечень был не начальником — старшим адъютантом оперативного отделения, и внизу от руки, чернилами, была приписка в три слова: «Ответ прошу лично».
Я этого человека не знал. Он читал донесение, писанное в декабре при коптилке, и вычитал в нём не то, что я туда клал.
Наверху, видно, решили иначе. Ведомость пойдёт дальше сама, чужими руками; Хлопов тому порукой.
Я дочитал перечень вопросов до конца и на последнем остановился.
Он был такой: «Указать, какие меры принимались командиром батальона для сбережения боевых припасов при их недостатке, и что из принятого может быть рекомендовано другим частям».
Я перечёл его трижды.
Ответ у меня был, и стоил он двадцати восьми человек на стыке.
Спрашивали они это в тот самый месяц, когда я собрался в тыл.