К книге
Снарядный голодГлава 17 «Не писать „штатно“»
68%
Глава 17 «Не писать „штатно“»
17

Донесение о бое я не подал.

Написать его было нетрудно. Я садился за него четырежды, и всякий раз выходило гладко и коротко, но откладывал перо: бумага получалась верная, а под нею оставалось то, чего в ней не было.

На четвёртый раз я положил рядом телеграмму Свиридова. В донесении о бое для неё не было графы.

В тот же день приехал Званцев.

Он приехал один, и я это отметил сразу. В ноябре их было двое, и я тогда решил, что двое ездят, когда одному нужен свидетель. Теперь свидетель ему был не нужен.

Он не стал ни отряхиваться, ни греться: вошёл, сел на нары, положил папку на колено и раскрыл её, и я увидел, что верхний лист в ней уже исписан.

— Капитан. Я вам привёз донесение. — Он подал лист через стол, придерживая пальцем, чтоб не сдуло. — Ваше. Прочтите. Если чего не так — поправим.

Я взял и прочёл. Там было три строки.

«Атака противника отражена».

«Потери понесены при исполнении служебных обязанностей».

«Артиллерия действовала по наличию боевых припасов».

Я прочёл это дважды, положил лист и разгладил его ладонью, хотя он и не был мят.

— Всякая строка тут правда, — выговорил я.

— Оттого её и примут не читая, — сказал Званцев. — Штатное донесение: бой, потери, артиллерия по наличию.

— И только причины, отчего в наличии оказалось три выстрела, в нём нет.

— Нет, — согласился он. — Я для того и приехал, чтобы вы это увидели.

— Донесение уйдёт в дивизию, оттуда в корпус. По нему напишут сводку, по сводке — реляцию. Вы получите её за удержанный рубеж против трёх цепей, и заслуженно: рубеж вы удержали. Батальон получит пополнение и, может статься, отвод на две недели. Всё.

Я спросил, куда в этой бумаге девается расход.

— А расход вы мне подадите отдельной запиской. Частным порядком, не в дело. Я снесу её Нелидову, Нелидов снесёт Бунакову, и, может, через месяц кто-нибудь съездит на ваш узел и посмотрит, что там стои́т. — Он выждал, покуда я отвечу, и, не дождавшись, прибавил: — Что вам не нравится?

— То, что правда будет, а бумаги не будет.

— А чего вам бумага? — Званцев поглядел на меня поверх папки.

— Я хочу, чтоб на моём участке в следующий раз было чем держать под огнём выход из низины.

— А. Тогда дело другое. Вы можете подать штатное донесение о бое и отдельно — служебную записку в артиллерийскую часть: номер наряда, срок, подпись на узле, телеграмма Свиридова. Обе бумаги зарегистрируют.

— А в донесении поставить ссылку на записку.

— Можете. Только оперативная часть примет своё сегодня, артиллерийская — своё по своей очереди. Держать их рядом никто не обязан. Если же номер наряда останется в донесении о бое и связь нельзя будет разорвать, бумага станет смешанной и пойдёт на межведомственный разбор.

— Сколько?

— До полугода. Подачу вам формально не остановят, но всякий, чья подпись попадёт в разбор, станет прежде требовать справки и разъяснения.Пополнение и новые заявки пойдут медленнее, потому что никто не подпишет непроверенное.

Он выговорил это без нажима, тем же голосом, каким давеча складывал перчатки, и оттого оно легло тяжело.

— А пополнение мне пойдёт откуда? — спросил я.

— Оттуда же.

По разнарядке того самого управления, чьих людей вы посадите под следствие. Я вам не грожу: мстить тут некому и незачем. Просто наряд на двести пятьдесят человек будут исполнять как придётся. И придётся он к весне. — Он поднял ладонь, останавливая то, чего я не говорил. — И это будет по правилам. Всё будет по правилам.

Я встал, прошёл к выходу и постоял, глядя на полотнище.

— Званцев. Одно скажите. Кому я это пишу?

— Как — кому?

— Назовите мне должность. — Я обернулся. — Не человека — должность. Чьё это дело: чтобы обещанный снаряд дошёл до батареи, которой он обещан. Кто за это отвечает целиком, от завода до передка? Назовите чин, и я напишу ему.

Званцев молчал долго, и я его не торопил.

— Нет такого, — сказал он наконец, глядя в стол. — В ставке нет никого, чьё это дело. Есть Главное артиллерийское управление, которое делает и отпускает. Есть фронты, которые требуют. Есть парки, которые возят. А того, кто держал бы всю нитку в одной руке и с кого бы за неё спрашивали, — нет. Оттого в управление и сыплются требования со всех сторон, и разбирать их по нужде некому. Раскладывают поровну.

Я переспросил, как это — поровну.

— Так. — Званцев впервые за весь разговор сделался зол, и злость эта была не на меня. — Ваш сосед справа месяц не выпустил ни одного снаряда: стои́т и молчит. Он получит на пушку столько же, сколько вы, ибо пушек у него столько же. У него полны погреба, а у вас, я слышал, один выстрел остался. И это не воровство, капитан, и не глупость. Это оттого, что делить по бою может тот, кто за бой и за подвоз отвечает вместе, — а такого нет. Некому. Вот и делят по стволам, ибо стволы посчитать можно.

Он поднялся, взял свой лист и сложил его вдвое, аккуратно, по сгибу.

— Вы это донесение можете писать, а можете не писать, я вам ни того, ни другого не приказываю. Я вам сказал, как оно пойдёт. Хотеть — это ваше дело.

Он положил сложенный лист на угол стола, надел фуражку и вышел.

Я остался стоять над листом и не тронул его. Званцев украл у меня мою собственную фразу — ту, что на прошлой неделе отдал мне Дёгтев и которую Званцев записал в книжечку, — и вернул её рукоятью вперёд.

К вечеру пришли ротные.

Дело было простое и стояло на бумаге. Вторая рота, маршевая, за один день потеряла двадцать два убитыми, двадцать шесть ранеными и своего унтера: девятнадцать легли на стыке, трое — на гари, не добежав до него. Офицера при ней — прапорщик Свешников, за старшего из нижних — Тимофей, гужевский, из-под Дорогобужа. Держать её как роту стало нечем.

И по обычаю тут делается одно. Остатки такой роты разводят по старым: полсотни туда, полсотни сюда. Роту вычёркивают, номер её ложится в запас, и через месяц никто не помнит, что она была.

Ольшанский выговорил это первым, потому что был кадровый и потому, что соседняя полоса была его.

— Ваше высокоблагородие. Вторую надо разводить. Полосу они не удержат.

— Полосу они удержали. Двадцать девятого. Восемьдесят шагов, сорок минут, безо всякого огня. Больше её никто не держал.

— Я не спорю. — Ольшанский тронул верхний крючок, хотя тот и был застёгнут. — Я про нынешнее. В ней двести с малым, и половина из них три месяца в строю.

— В ней двести с малым, и всякий из них знает, кто справа и кто слева. Разведите их — и они будут знать это заново, и учить их этому будет некому, ибо тот, кто их учил, лежит без ног.

Все помолчали. Никто со мною не согласился — просто спорить тут стало нечем.

— Вторая остаётся, — сказал я. — Свешников при ней. Тимофея — в ефрейторы, приказом, нынче же. Полосу ей режем: берёт левый край и стык, стык теперь узкий, я его переставил. Правое плечо у неё забирает четвёртая.

Ольшанский подумал и ответил, что заберёт; спорить он не стал, а на вопрос, будет ли спорить, прибавил только, что тут я правильно. Удовольствия в этом у него не было, и я знал почему: забрать чужое плечо — значит растянуть свою роту, а рота у него после стыка была не та, что до.

Дальше пошло длинное. Я развернул на столе список.

По списку в батальоне было тысяча девяносто.

Налицо — восемьсот девяносто четыре.

Между двумя цифрами стояли сто девяносто шесть живых людей: кто лежал в лазарете, кто кашлял в нестроевых, кто ушёл по госпиталям, и что с ним сталось, не знал никто. Наверху видели полный батальон: полосу по полному штату и никаких оснований для пополнения.

Я велел писарю вывести обе цифры рядом, одну под другой, и в графе «примечание» — от чего разница. Писарь сказал, что штатно так не пишут.

— Штатно я и не пишу. — Я подвинул ему чернила.

Потом дошло до Ерошки, и вот тут гладкое кончилось.

Ерошка был ефрейтор из второй. Двадцать девятого, когда пошёл газ, он загнал свой взвод в укрытие — ровно так, как его учили, — и шестеро задохнулись. Из лазарета он вышел сам, за час до боя, никого не спросив, взял чужую трёхлинейку и пошёл, и Гужев поставил его левее, к воде, и он там выстоял и остался жив во второй раз.

Фельдшер положил передо мною бумагу.

— Ерошкин Иван. К строевой службе не годен. Лёгкие.

Я спросил, насовсем ли.

— Не знаю. Может, отойдёт к весне, может, и нет. Я в грудь глазом не вижу.

Я велел позвать его. Он вошёл и стал у входа, и было слышно, как он дышит: он старался дышать тихо и оттого дышал громко.

— Ерошкин. Фельдшер тебя пишет в нестроевые. Слышишь?

— Слышу, ваше высокоблагородие.

— Что скажешь?

Он поглядел мне куда-то в грудь.

— Я в строю останусь.

— Ты десяти шагов не пробежишь.

— А мне бежать некуда. Я стою.

Я мог оставить его. Написать в графе «налицо» восемьсот девяносто пять, и это была бы правда: он стоял бы на полосе и держал её, покуда мог. Фельдшер пишет своё, командир решает своё, людей нет, а Ерошка просится сам.

Удобная правда.

— Не останешься, — сказал я, и он поднял лицо. — В нестроевые при батальоне. Не в тыл. Будешь при кухне и при связи, а на полосу не пойдёшь.

— Я не за тем оттуда вышел.

— Знаю.

— Я не за тем оттуда вышел! — Он сказал это громче, и от этого закашлялся, и кашлял долго, отвернувшись, упершись рукой в стойку, и никто в землянке не пошевелился, покуда он кашлял. — У меня шестеро. Мне их носить.

— Вот и носи. Носить можно и при кухне.

Он постоял ещё, попросил разрешения идти и вышел, и я слышал, как он кашлял снаружи, отойдя шагов на двадцать, чтоб не слышали.

— Он вам этого не простит, — сказал Ольшанский. — И правильно сделает.

— Может быть. А в графе будет верно.

Наутро я поехал в лазарет.

Со мною ехали бланки — сорок один. Их привёз писарь из полка, перевязанных бечёвкой, и я по дороге развязал пачку и прочёл первый.

Бланк был исправен. Он спрашивал: звание; фамилия, имя, отчество; вероисповедание; семейное положение; губерния; уезд; волость или населённый пункт; причина выбытия; число и месяц выбытия. Он спрашивал, какой Сидор был веры, женат ли, из какой волости и в какой день его не стало.

Книжка Михеева знала фамилию, имя и откуда родом. Про веру и семью там не было.

Гужев лежал вторым от печки. Ноги ему сняли обе, и под одеялом было ровно и коротко. В третий раз за неделю взгляд мой ушёл в сторону; в третий раз я вернул его, ибо отводить глаза было подлее.

Он поздоровался первым и на «лежи» ответил, что он и лежит.

Я сел на табурет, положил пачку на колено и сказал, что мне нужна его помощь: именные списки, по его людям.

— Пишите.

Я развязал бечёвку — и увидел, что бечёвка на пачке самая обыкновенная, тонкая, писарская, и что моток его, тот, что он всё время таскал в кармане и мотал на кулак, фельдшер срезал с рукавом и, надо думать, выкинул. Руки у него лежали поверх одеяла и не делали ничего. Я про это промолчал.

Первым по списку шёл Ерошкин, и Гужев сказал, что Ерошкин живой; я объяснил, что знаю, и что иду с начала списка.

— А. Тогда с Сидора. Сидор у меня крайний был, за ним уже Прошка Малой.

Я нашёл лист, и мы пошли по графам. Я спрашивал, он отвечал, и первые четыре прошли так ровно, будто мы с ним всю жизнь только этим и занимались: рядовой; Куликов Сидор Тихонов; православный; женат.

На «православном» я остановился — записал прежде, чем сообразил, откуда бы Гужеву это знать.

— Как — откуда? — сказал он. — Я его в артель брал. В артели без этого нельзя. Артель — она и в пост работает, и в праздник работает, а праздники у всех разные. Мне ж надо знать, кого в какой день не ставить на кладку и кто в какой день трезвый. Я, ваше высокоблагородие, двадцать лет людей набираю. Я про своего человека это первым делом спрашиваю, прежде фамилии.

— А у меня их спрашивать негде.

— Так у меня спросите.

— Магометанин, — сказал он на седьмом. — Мухаметшин Гарей. Он у меня раствор носил, в поднос, тяжело носил и не жалился. Женат. Двое. Казанской губернии, а уезда не скажу: он говорил, я не удержал.

Я поставил в графе «уезд» прочерк, и от этого прочерка мне сделалось нехорошо, ибо прочерк в этой графе значил, что бумага ляжет в губернском правлении и дома у него о нём так и не узнают.

— Дальше Прошка Малой, — сказал Гужев. — Не Зотовский Прошка, вы не спутайте, тот при машинах. Мой Прошка — Ерохин Прокофий. Восемнадцать ему. Холост. Смоленской, Дорогобужского. Он у меня последний год ходил в подручных и на будущее лето стал бы каменщик.

Я записал: холост. Графы, в которую пишут, что человек на будущее лето стал бы каменщик, в бланке не было.

Мы просидели два часа. К концу второго часа он начал уставать — тяжело, всем телом, хотя голос держался ровно, — и стал делать между фамилиями промежутки длиннее, и я предложил дописать назавтра.

— Нынче, — сказал он. — Оттого, что нынче помню.

Мы дописали. Он назвал мне девятнадцать человек с верой, с семейным положением и с губернией, и в семнадцати случаях назвал уезд, и в одиннадцати — волость, и ни разу не задумался дольше, чем на два счёта.

Когда я связывал пачку, он спросил, где в этих бумагах пишется, как человек стоял. Я ответил не сразу и ответил, что нигде.

— Совсем нигде?

— Совсем.

Гужев подумал — недолго, ровно столько, сколько ему требовалось, чтоб уложить это к остальному.

— Ну и ладно. Значит, я буду помнить.

Он выговорил это без всякой обиды — как человек, который принял на себя работу и знает, что её больше некому взять.

Я довязал пачку и вышел.

Свиридов не спросил, зачем я пришёл. Он снял с гвоздя батарейную книгу и раскрыл её раньше, чем я сел.

— Двадцать девятое ноября. Читаю? — Он повёл ногтем по строке. — В батарее было три выстрела на четыре пушки. В третьем часу — два, по третьей цепи, прямою наводкой, четыреста шагов. Всё. Остаток — один.

— Тот, что я вам не дал потратить.

— Он и нынче лежит. — Книга захлопнулась. — Дальше что?

— Дальше подпишете.

— Подпишу. А толку?

— Толк тот, что это будет в деле.

Свиридов налил себе из чайника и мне не предложил.

— Капитан. Я эту книгу веду третий год. — Он выпил. — Всякий выстрел, час, цель, по чьей заявке.

— И что?

— За три года её не спросил ни один человек. Требуют — сколько надо. Отпускают — сколько дадут. А сколько я выпустил и по чему, никому не нужно. — Кружка стукнула о доску. — Для себя веду. Как дурак.

Он взял перо, спросил куда, подписал, посыпал песком, стряхнул песок на пол и подал мне лист двумя пальцами.

— Про правого соседа вам уже сказали?

— Сказали.

Свиридов посмотрел на меня внимательно.

— И вы всё равно пишете.

— Пишу.

Он помолчал, разглядывая свою книгу так, будто впервые видел её со стороны.

— Мелом на дворе я третий месяц пишу «нуль». Мел казённый. Больше у меня ничего казённого не выходит.

Он проводил меня до двери и там спросил, что будет с того, что я напишу. Я ответил, что не знаю.

— Вот и я не знаю, — сказал Свиридов. — А подписал.

Ольшанский пришёл сам, вечером, и принёс свой лист написанным.

Я этого не ждал. Я думал, что мне придётся его просить, и приготовил, чем просить, и заготовленное не понадобилось.

Он положил лист и стал у стола, не садясь.

Свидетельство было писано кадровой рукой, в четыре строки, без единого прилагательного. Что в такой-то час третья цепь противника подошла к его полосе. Что выход из низины не подавлялся артиллерией. Что шрапнельный огонь над открытым выходом мог задержать развёртывание неприятеля, но не мог обрушить горловину. Что подписавший наблюдал это с фланга как командир четвёртой роты.

Я спросил, понимает ли он, что это значит и что это пойдёт в дело.

— Оттого и написал.

Я прочёл его ещё раз, и во второй раз он читался хуже, чем в первый, потому что во второй раз я уже понимал, чем он для Ольшанского обойдётся.

— Вы со мною спорили. В октябре. Вы мне тогда сказали, что я развожу канцелярию посреди войны.

— Говорил. — Он подумал. — Я двадцать лет служу. Меня учили, что донесение — это то, по чему после воюют другие. Не наградной лист. Не отчёт. Донесение. Через год на моё место придёт человек, которого я не знаю, и станет читать, что тут было, и будет по этому решать, куда ему ставить пулемёты. Ежели я ему нынче совру — я не вас обману и не штаб. Я его обману. Он придёт и поставит машины, как в бумаге написано, а в бумаге написано неправильно.

Он поправил лист на столе, чтобы тот лежал ровно.

— Про канцелярию я вам говорил, потому что думал: вы бумагу вместо дела разводите.

Я взял перо, чтобы подшить лист, и тут он прибавил, что это не всё.

— Мой взвод. — Ольшанский смотрел прямо. — Я послал его на стык. Он пришёл через двадцать минут после того, как Гужева унесли. Двадцать минут. Впишите.

Я положил перо, потому что подшивать этот лист теперь значило подшивать и это тоже.

— Вы не могли послать раньше. По вам шла третья цепь.

— Не мог.

— Тогда зачем?

— Затем, что было двадцать минут. В донесении должно стоять, что они были. Отчего они были — пусть решают те, чьё это дело. А что были — это факт, и он мой.

— Вас за них спросят.

— Пусть спросят.

— Ольшанский. — Я встал. — Если пойдёт следствие, у вас это вытащат первым. Не подвоз, не наряд — вот это. Двадцать минут ротного командира. Это ближе, это понятнее и это дешевле спрашивать.

— Знаю. И всё-таки. — Он застегнул шинель. — Ваше высокоблагородие, я вам напрямик. Не верю я, что от вашей бумаги на узле что-нибудь стронется. Но ежели вы пишете про чужие двадцать минут, а про мои не напишете, то грош ей цена и вам грош цена. Так что впишите.

Я вписал.

Он ушёл, а я сидел и думал, что за полтора месяца приучил себя принимать его упрямство за кадровую спесь. Теперь этот человек положил мне на стол собственную шею — не из дружбы, а потому, что считал те двадцать минут своими.

Ночью Сорока принёс чернил, коптилку и уселся у входа чинить ремень.

— Бывал я, братцы, при таком деле, — сказал он в пространство, ни к кому не обращаясь, и замолчал.

Я подождал и спросил, при каком.

— А ни при каком. Не при таком. — Он повозился с ремнём. — Ваше высокоблагородие. Люди говорят, вы бумагу пишете. Про снаряд?

— Про снаряд.

Сорока подумал.

— Ну пишите, — заключил он. И за всю ночь больше не сказал ничего.

Я писал до третьего часа.

Обвинение можно оспорить, а два проверяемых факта — только сверить. С них я и начал.

«Двадцать девятого ноября противник атаковал участок вверенного мне батальона тремя цепями. Атака отражена. В батарее, поддерживавшей батальон, на четыре орудия состояло три шрапнельных выстрела; два израсходованы к одиннадцати часам двадцати минутам, остаток — один. Выход из низины у ручья в решающий час артиллерийским огнём не подавлялся. Стык между третьей и четвёртой ротами удерживался живою силой сорок минут. Убито сорок один, ранено сто девять; из числа убитых двадцать восемь легли на стыке».

Внизу, там, где полагались место и число, я приписал строку, которой в донесении о бое не бывает:

«Боевые припасы, предназначенные означенной батарее, — наряд Главного артиллерийского управления № 4127, партия № 17 завода Брунова, срок доставки — середина октября. По сквозной ведомости узловая станция двадцать пятого ноября подтвердила приём мест под означенными пломбами и передачу их следующему звену. По телеграмме командира второй батареи от четвёртого декабря партия находится на означенной узловой станции. Со дня выхода с завода она следует двадцать шестые сутки».

Я перечёл это дважды и не поправил ни слова.

В одной бумаге остались рядом два числа: сорок один — и двадцать шестые сутки.

Я подписал и посыпал песком.

Наутро Сорока приторочил пакет к седлу, подёргал ремешок и затянул ещё раз.

— Ваше высокоблагородие. Ответ-то будет?

— Будет.

Предыдущая главаГлава 17 из 25Следующая глава