К книге
Снарядный голодГлава 16 «Десяток на орудие»
64%
Глава 16 «Десяток на орудие»
16

Три цепи — это, если считать по-простому, тысячи полторы человек.

У меня было девятьсот пятьдесят два ствола, из них восемьсот без малого с патроном, и из этих восьмисот под сотню кашляло кровью и держать винтовку могла плохо. Считать было нечего: он шёл вдвое.

Оттого я и не стал считать людей.

Я стал считать выстрелы, и это было первое, чему я за этот месяц выучился и чего не умел в августе.

В сумке у меня лежала ведомость лимита — та самая, что я вёз с собою в октябре, когда ехал в тыл и не умел прочесть даже собственного пакета: «десять снарядов на орудие в сутки». Десяток на орудие.

Тогда это было чужое число. Его подчеркнули где-то там, чужой рукой, и я вёз его как улику и как обиду, и мне было от него холодно.

Нынче оно стало моим расходом.

Десяток на орудие. У Свиридова было три выстрела на четыре пушки.

И вот, стоя на бугре и глядя, как из немецкой траншеи выходит третья цепь, я в первый раз в жизни считал бой не людьми, а тем, чем этих людей можно прикрыть.

Три выстрела. Значит, их надо было положить туда, где без них не обойдётся, и не раньше.

Главный участок он показал мне сам, и показал бесплатно.

Первая цепь шла широко и ровно, по всему фронту, и шла она в лоб — на Михеева, на кадровых, через открытое. Так не ходят, когда хотят взять. Так ходят, когда хотят, чтоб на тебя глядели.

А вторая, выйдя, забрала влево и пошла уже.

Она пошла на низину.

Я это увидел раньше, чем сообразил, — тем самым глазом, которым читал затор на узле и слабину в его проволоке: не думаешь, а видишь. Низина. Он всю осень глядел на неё так же, как я: удобный тихий проход вдоль фронта, ольшаник, мёртвая земля, куда не достаёт огонь ни с бугра, ни с просеки.

И он же залил её нынче утром своим газом, и знал, что мы её вычистили и в ней никого. Он туда и шёл.

— Зотов! — крикнул я. — Не по первой! Первую не трогать!

Зотов на бугре обернулся, и я издали увидел его лицо: он уже сам всё понял и уже разворачивал левую машину, и я мог бы не кричать.

— Бомбомёт к низине. Прошка, живо.

Бомбомёт я взял в ноябре под немецкий секрет — по секрету он годился в самый раз, — и полдня просидел с расчётом над заводскими листками, разбирая навес.

Навес я тогда выучил про секрет. А понадобился он мне про низину.

Труба бросала круто, сверху вниз, и клала в яму, в которую пушка не попадёт по настильности своей. Это я знал про неё с ноября.

Чего я не знал — что немец пойдёт туда, куда она бьёт.

Дальше был бой. Я помню его кусками.

Первая цепь дошла до проволоки и легла. Два пулемёта Михеева били по ней короткими очередями; два Зотов держал на закрытом направлении низины.

Оттуда стало плохо. Триста шагов. У Михеева за десять минут выбило одиннадцать.

Зотов не снял с низины свои две машины. Отдать все четыре по первой цепи значило оставить скрытый подход без огня; Михеев удерживал фронт своей парой и винтовками.

От Михеева прибежал связной — второй за пять минут.

— Ваше высокоблагородие! Просят пулемёт!

— Не дам.

— Так они ж бьют, ваше высокоблагородие!

— Не дам. Передай: пусть зарываются.

Он побежал. Я стоял и слушал, как у Михеева бьют, и считал про себя, сколько это ещё стоит.

Вторая цепь вошла в низину и пропала.

Там ольшаник. Там не видать. Она была подо мною, слева, и шла к шву между третьей ротой и четвёртой — туда, где кончался Дёгтев и начинался Ольшанский.

Заработал бомбомёт.

Он бухал глухо и некрасиво, будто в пустую бочку. Мины уходили круто вверх, зависали и падали в ольшаник. Оттуда не было слышно ничего.

Прошка стрелял вслепую. Он бил по памяти — по тому, как сам ходил этой низиной в ноябре, ставя вешки.

— Куда кладёшь? — крикнул я.

— На третью вешку! — отозвался Прошка. — Она у поворота!

Он клал по своим вешкам. По тем, что мы ставили от газа.

Три мины. Пять. Шесть — весь остаток после учебной стрельбы.

Я не знал, попадаем или нет.

Через пять минут узнал.

— Ваше высокоблагородие! — Связной от Дёгтева, мокрый по пояс. — Вышли! У стыка!

Значит, не попали. Значит, прошли.

За месяц я эти стыки выучил наизусть. На стыке пропадает груз: одна рука уже отпустила, а другая ещё не приняла. На стыке пропадают люди: рота кончилась, а соседняя ещё не началась.

Я и посадил. На этом стыке у меня стоял связной, и стоял он там с октября, и связного этого поставил Гужев, и с тех пор стык у меня не расходился ни разу.

А немец пошёл именно в него.

Он пошёл в него не оттого, что знал про мои стыки. Он пошёл туда, куда шла низина, и низина вывела его в шов между двумя ротами, как вода выводит в трещину.

Я стоял на бугре и видел, чем это кончится, за две минуты до того, как оно началось.

Один выстрел мог лечь шрапнелью над выходом из низины и прижать открытую цепь на несколько минут. Он не обрушил бы горловину и не заменил бы фугасной гранаты, которой у Свиридова не было. Но эти минуты дали бы резерву ближе подойти.

У меня было три.

Третья цепь уже шла в лоб, широко, и до неё оставалось шагов шестьсот. Отдать один из трёх на низину значило ослабить единственный огневой удар по главной цепи.

Не положи — немец выйдет во фланг Дёгтеву, и Дёгтев ляжет весь.

Шесть секунд.

Я их помню все шесть. Что-то внутри само стало на весы.

Оно выбрало третью цепь.

— Свиридову: беречь, — сказал я. — Резерв к стыку. Бегом.

Резерв был — полурота Свешникова, маршевые, полтораста с арисаками, к которым нет патрона, и с трёхлинейками, снятыми с убитых.

Их повёл Гужев.

Свешникова при них не было. Он с другой половиной роты стоял на просеке, куда я его поставил в полдень, и снять его оттуда я не мог: просека выводила в тыл батарее, и, оголи я её, немцу было бы куда идти после стыка.

Он прислал мне записку в шестом часу, когда всё уже кончилось. В ней было четыре слова: «Прошу дозволения быть при них».

Я дозволил. Он пришёл в лазарет и просидел там ночь, и после, всю зиму, ходил туда всякий раз, как выпадал час, и мне про это не докладывал.

Как оно было, мне рассказал после Тимофей — тот самый, которого Гужев в ноябре подымал именем и который к декабрю стал у него за старшего.

Они прибежали к стыку через семь минут, и немец был уже там: он вылез из ольшаника и разворачивался в шве, и было его человек с полтораста, и он уже бил во фланг Дёгтеву.

Семь минут — это, если считать по прямой, семьсот шагов. Они бежали их через гарь, потому что низиной было нельзя, а поверху была третья цепь; и покуда они бежали, их видели, и по ним били, и трое остались на гари, не добежав.

Стык был шириной шагов в восемьдесят.

Восемьдесят шагов мокрой земли между последней ямой Дёгтева и первым окопом Ольшанского. Место, где кончалось «моё» и начиналось «его». Место, за которое отвечали двое — и потому оно и держалось всю осень, и потому оно и не держалось теперь: двое — это когда есть чем.

Гужев их туда и положил.

Он не строил цепь и не кричал «ура». Ни того, ни другого он делать не умел и, я думаю, счёл бы за глупость: цепью на полтораста стволов во фланг не ходят, а «ура» кричат, когда бегут, а бежать им было некуда — им надо было лечь и не пустить.

Он сделал то, что делал всегда, с самого этапа, где у него была артель без винтовок и моток бечёвки: пошёл вдоль и стал ставить людей. По одному. По имени. В ямки, за кочки, за пни, куда придётся.

— Тимофей — сюда. Сидор — вон за тот. Прошка Малой — левее, к воде.

Ерошка оставался у перевязочного пункта и дышал с присвистом; до стыка он не дошёл. Гужев принял тех, кто мог бежать и стрелять, а отравленных Свешников удержал при санитарах, хотя они просились следом.

Они держали стык сорок минут.

Сорок минут полтораста человек, из которых половина стреляла из чужих винтовок, снятых с убитых, а половина кашляла кровью, держали восемьдесят шагов против полутора сотен немцев, вышедших им во фланг.

Держали они не строем и не залпом. Держали тем, что всякий лежал там, куда его поставил Гужев, и знал своё место, и знал, что справа лежит Сидор, а слева Тимофей, и что Гужев ходит между ними и всех видит.

Тимофей мне это объяснял долго и косноязычно, и объяснить не мог, и наконец сказал так:

— Он же ходит. Ну и ты лежишь. Куда ж ты денешься, ежели он ходит.

Гужева ударило на тридцать восьмой минуте.

У пня рядом разорвалась ручная граната. Осколками раздробило обе голени ниже колен; живот посекло через шинель, но брюшину, как после установил врач, не вскрыло. Тимофей сразу перетянул ноги двумя ремнями и позвал санитаров.

Он не закричал — Тимофей на этом настаивал особо, и повторил дважды, будто это было важнее всего прочего.

Тимофей рассказывал, что он сел — стоять было уже нечем, — привалился к пню и продолжал ставить людей, пока ремни темнели от крови.

— Прошка Малой — куда полез. Назад. Назад, я сказал.

И Прошка Малой пополз назад: его позвали по имени.

Ещё Тимофей рассказывал, что Гужев при этом всё время что-то делал руками — сперва Тимофей думал, что зажимает, а после разглядел: он мотал на кулак бечёвку. Ту самую. Она у него была в кармане, и он её вытащил и мотал, и не заметил, что мотает.

Так его и вынесли — с бечёвкой в кулаке. Фельдшер её после срезал вместе с рукавом.

Ольшанского на стыке не было.

Он был на своей полосе, в трёхстах шагах правее, и по нему в это время шла третья цепь, и он её встречал, и оторвать от неё людей не мог. Он послал взвод, как только смог, — и взвод пришёл через двадцать минут после того, как Гужева унесли.

Я после ни слова ему не сказал, и он мне тоже. Мы оба знали счёт: пошли бы его люди раньше — легла бы его полоса, и немец вошёл бы не в шов, а в дыру шириной в роту.

Двадцать восемь человек легли на шве, половина которого была его.

Стык мы удержали.

Резерв успел, третью цепь встретили всеми четырьмя пулемётами и двумя шрапнелями Свиридова, поставленными на короткую дистанцию над открытой цепью. Потеряв темп и попав под фланговый винтовочный огонь Ольшанского, немец новых рот из траншей не вывел: газ уже относило, внезапность ушла, а первые три цепи понесли достаточно, чтобы местная атака захлебнулась.

Третий выстрел так и остался. Он и по сей день, я думаю, где-нибудь записан: остаток — один.

Третий выстрел Свиридов мне после предлагал.

Он прислал ко мне в четвёртом часу — уже когда всё кончилось, — и спросил, не положить ли по ольшанику, покуда немец оттуда уходит: цель была ещё видна. Смеркалось. Через четверть часа он бы уже не положил, и мы оба это знали.

Я не дал — и не дал потому, что назавтра могло повториться, а у него оставался один, и завтрашний один был дороже нынешних десяти немцев в кустах. Это была правильная мысль, и я её додумал за две секунды, и Свиридов со мною согласился без единого слова.

А назавтра не повторилось. Немец больше не пошёл — ни назавтра, ни через неделю.

Так этот выстрел и стоял у него до самого прихода партии, и я его сберёг ни для чего.

К четырём часам немец отошёл. Он отошёл сам, не спеша, унося своих, и его никто не преследовал: преследовать было некем и нечем.

Рубеж остался за мной.

Михеев принёс книжку в семь вечера. Он читал вслух, водя послюнённым карандашом, ровно, как читал наряд на дрова, и я слушал и не перебивал.

Убитых сорок один.

Из них двадцать восемь — на стыке.

Из этих двадцати восьми девятнадцать — маршевые Свешникова, гужевские, те, кого он вязал бечёвкой на этапе в сентябре, когда у них не было ни винтовок, ни роты, ни имени.

Он прочёл их всех, не пропустив ни одного: фамилия, имя, откуда родом, — потому что так у него было заведено с четырнадцатого года, и потому что списочную сводку он подавал наверх числом, а эту, свою, вёл именами, и другой не признавал.

Я сидел и слушал, как он читает, и это заняло минут пять, и за эти пять минут я понял, что слышу список артели.

Гужев их набрал на этапе в сентябре, когда они были толпой без винтовок. Гужев их выучил. Он пометил им рукава бечёвкой, чтоб не потерялись. Гужев вывел их из газа первыми во всём батальоне, вызывая по именам. Гужев поставил их на стыке — по одному, в ямки, за кочки, за пни.

И Гужев их положил. Всех девятнадцать. Закрыть этот стык было больше нечем.

Раненых сто девять. Гужев — тяжело.

Его вынесли к вечеру, живого.

Раны на животе очистили и перевязали: внутрь осколки не прошли.

Я в это не верю. Я думаю, дело в том, что он в те дни всё спрашивал и спрашивал, и ему надо было доспросить.

Что с ним будет дальше, я в тот декабрь не знал и старался не думать: сорокалетний каменщик из-под Вязьмы без обеих ног — это, ежели глядеть трезво, богадельня, милостыня и десять лет у окна, и всякий, кто сидел бы на моём табурете, понимал бы это так же ясно, как я, и так же старался бы не думать.

Я к нему ходил всю ту неделю, всякий вечер, и это были самые тяжёлые полчаса моего дня, тяжелее донесений, тяжелее счёта Михеева и тяжелее того, что я делал днём, — потому что днём я командовал, а там мне надо было просто сидеть на табурете возле человека, которому я не мог дать ничего, кроме имён.

Он лежал и глядел в потолок, и первое, что он спросил, когда смог говорить, было не про ноги.

— Ерошка? — спросил он первым.

— Жив, — сказал я.

Он полежал, и я слышал, как он дышит.

— Тимофей?

— Жив, — ответил я.

— Сидор?

Сидора не было.

Я это сказал — прямо, потому что врать ему было нельзя: он бы почуял, и тогда я не мог бы ходить к нему дальше.

Он полежал, помолчал и стал спрашивать дальше.

Он спрашивал не подряд и не по списку, а как-то по-своему, и я не сразу понял по какому порядку, а после понял: он шёл по стыку слева направо, от воды к кадровым, как сам их ставил, — и всякий раз, называя имя, он видел то место, куда его положил, и потому спрашивал именно в этом порядке и не мог иначе.

Я отвечал. Он перебрал их всех, всех девятнадцать, по одному, и на всяком имени останавливался и молчал столько, сколько ему было нужно, и после спрашивал следующее.

Из девятнадцати я знал в лицо троих, и это при том, что все девятнадцать три месяца стояли на моём участке, ели мой хлеб, ходили в мои наряды и легли на моём стыке; и когда я после подписывал донесение, я подписывал его за людей, которых видел, но не различал, — а он лежал без обеих ног и различал всех.

Он знал всех, и знал, откуда всякий родом, и знал про Сидора, что у того баба на сносях, и про Тимофея, что тот из-под Дорогобужа и что у него на этапе украли сапоги, и мы с ним тогда, в сентябре, из-за этих сапог ходили к каптенармусу.

Он их вязал.

На четвёртый или пятый вечер он спросил у меня одну вещь, единственную за всё время, и спросил её так же ровно, как спрашивал имена.

— Ваше высокоблагородие. А ежели б снаряд был — сколько бы их было?

Я мог соврать. Врать было легко: сказать «столько же» — и он бы, может, поверил, и я бы ушёл, и он бы спал.

— Меньше, — сказал я.

— Сколько?

— Не знаю. Может, половина. Может, пятеро.

Он подумал и сказал только: «Ну».

И больше про это не спрашивал никогда.

Схему я достал в тот же вечер.

Ту самую — из пакета, с которой меня отправили в октябре и которую я тогда, в вагоне, не умел прочесть: четыре листа, квадратики, стрелки, чужой писарской рукой.

Тогда, в октябре, я вёз в сумке вопрос и ехал за ответом, и не умел прочесть даже вопроса: квадратики и стрелки, и чужой писарь, и генерал-квартирмейстерская часть, и всё это было мне чужое, как чужая была шинель, в которой я тогда ехал.

Теперь я разложил её на столе рядом с михеевской книжкой, и она читалась.

Квадратик — завод. Стрелка от него — приёмка, и на приёмке сидит Тураев и глядит трубку на просвет. Дальше узел, и там комендант, который довезти не может, потому что стрелка одна. Дальше парк, и в парке Ремез промокает чернила, боясь кляксы. Дальше второй парк. Дальше батарея, и на ней меловая дощечка со словом «нуль».

А между ними — стрелки. И на всякой стрелке стык, и на всяком стыке то самое место, где груз перестаёт быть чьим-нибудь.

А рядом лежала замусоленная книжка, и в ней стояло сорок одно имя, и против всякого — откуда родом.

И это была одна и та же бумага.

Я сидел над этими двумя листами при коптилке и глядел то на один, то на другой, и не мог отделаться от того, что увидел, и не могу по сей день.

Двадцать восемь человек на стыке — это стрелка между парком и вторым парком, та самая, на которой в октябре у меня оборвался след, и над которой мы с Ремезом сидели двое суток, и про которую я сказал генералу Бунакову на зелёном сукне: «груз в дороге ничей».

Он и там был ничей. И тут ничей. И там, и тут его закрывали тем, что было под рукой: там — двумя честными подписями, тут — Гужевым и его артелью.

Я сидел над этими двумя листами до третьего часа и ничего с ними не сделал, потому что делать было нечего.

Свиридов пришёл под утро.

Он был серый, он не спал вторые сутки, и на рукаве у него была меловая пыль, и он молча положил передо мною телеграмму.

Я прочёл её дважды.

Наряд четыре тысячи сто двадцать семь, партия семнадцатая завода Брунова, числился в пути двадцать четвёртый день; ведомость, посланная вдогонку, прошла за ним уже несколько звеньев. Теперь наряд был задержан.

Я поглядел на звено, где её задержали.

И вот тут у меня в первый раз за весь тот день дрогнула рука.

Её задержали на узле.

На том самом узле строка сдающего была подписана девять дней назад: столько-то мест под такими-то пломбами передано следующему звену. Качество узел не удостоверял. Отдельного подтверждения принимающего не пришло, но пустое поле никому не помешало провести строку как закрытую. Ящики всё ещё стояли на узле.

Девять дней. Полторы сотни вёрст. Одна подпись и пустая расписка, которой никто не потребовал.

— Ваше высокоблагородие, — проговорил Свиридов очень тихо. — Я не понимаю. У вас же ведомость. Вы же её сами и завели. У вас же там подписано.

— Подписано, — согласился я.

— Так как же?

Я глядел на эту телеграмму и начинал понимать, и от того, что я начинал понимать, мне делалось нехорошо.

Ведомость сработала не так, как я хотел. Она не помешала закрыть передачу по накладной, зато впервые оставила точную строку, которую можно было сверить с тем, что стояло на путях.

Ошибка теперь находилась не где-то между заводом и батареей. У неё были узел, число и подпись.

А за этой подписью стояла сорок одна фамилия: снаряд для стыка оставался под брезентом, пока Гужев закрывал стык людьми.

Предыдущая главаГлава 16 из 25Следующая глава