Он пустил его в пятом часу утра, перед рассветом.
Наблюдателем в ту ночь стоял ефрейтор из михеевской роты, фамилии которого я тогда не знал, а после узнал и запомнил: Свиягин. Он не спал и глядел, и он увидел.
Из немецкой траншеи, вдоль всей её длины, поползло низкое.
Не туча. Туча — это вверху, а это шло по земле, и оттого его и не сразу поняли: точно из-под бруствера пустили пар, будто там разом затопили сорок бань. Оно поднялось на сажень, легло и потекло — медленно, вровень с шагом идущего человека, — и в предрассветной серости было оно желтовато-зелёным, а вернее сказать, было оно цвета, которого в природе нет.
Свиягин не стал думать, туман это или не туман.
Он дёрнул за проволоку, и над бугром пошла ракета, и следом ударили три коротких по рельсу — тот самый сигнал, которым мы поднимали роты на тревогу шестой раз за неделю, и который они уже ненавидели.
Меня подняли на второй ракете.
Я выскочил из землянки, и в лицо мне толкнуло ветром, — и в этом ветре я ничего не почуял, — до нас ещё не дошло. И вот эти секунды, покуда я стоял и ничего не чуял, были самые скверные за всю мою войну: я знал, что оно идёт, и не мог его увидеть, и мне надо было отдавать приказы про то, чего я не видел.
Новых способов на ходу я не выдумывал. Повторил условленное: газовая тревога соседям и в дивизию, батарее — заранее назначенная цель у немецкой передней траншеи, ротам — вверх по своим выходам, перевязочному — на верхний склон. Связь проверяла исполнение, как при всякой тревоге. Вешки, ступени, марля и две бочки на четыре роты теперь должны были работать сами; командиру оставалось закрывать те места, где план рвался.
Оно пришло в низину первым.
При тихом ветре это облако держалось у земли и стекало в низкие места. По цвету и действию мы считали его хлором, хотя химического анализа на позиции никто не делал. Первой оно заполнило низину у ручья, воронки, ходы сообщения и землянки.
В том и была вся штука, и я неделю не мог придумать, как это сказать людям, не сказав слова «газ».
Солдата два года учат: свистнуло — падай, ложись, лезь в яму, вжимайся. Это спасает от осколка, от пули, от всего на свете. А тут яма убивала. Тут надо было делать ровно наоборот всему, чему тебя учили и что у тебя уже въелось в спину: не вниз, а вверх. Не в укрытие, а на открытое. Вылезть и бежать в гору, под пули: пуля — может быть, а это — наверное.
Дёгтев поднял своих на счёте, которого я не считал.
Они пошли не в ходы — из ходов. Вверх. По вешкам. По номерам.
Оно дошло до них на середине.
Что оно такое, я узнал в тот же день, на себе, потому что до бугра тоже дошло — краем, редким, слабым. Хватило.
Сперва это не запах. Сперва это будто в горло сунули щётку. Кашель идёт сам, ты его не начинаешь — он тебя берёт и трясёт, и ты гнёшься, и не можешь остановиться, и от этого дышишь чаще, а дышать чаще — это как раз то, чего нельзя.
Глаза заливает. Не слёзы — вода, и режет так, что не разлепить.
И главное: ты не задыхаешься. Ты дышишь. Воздух идёт. Просто он теперь не годится.
Мы стояли на бугре в редком краю облака, и я держал у лица мокрую тряпку и кашлял, и рядом кашлял связной, и в двадцати шагах ниже нас лежало то, в чём этого было в сорок раз больше.
Внизу шли.
Первый выход. Второй. Четвёртый.
Третьего не было.
Третьим шёл взвод Ерошки — того самого, кого я отдал Дёгтеву на прошлой неделе вместо выбывшего старшего. На совещании ротных Ерошки не было; Дёгтев должен был передать ему газовое предупреждение и счёл, что передал через взводного посыльного. Посыльный позже клялся, что сказал «по тревоге вверх», но слова «газ» не произнёс. В ту ночь взвод стоял в самом низу, у воды.
Он сделал то, чему его учили два года.
Он загнал взвод в ход сообщения и велел сидеть.
Про Ерошку я узнал после. А тогда я стоял на бугре и принимал доклады.
Их приносили не связные — связные бежали через низину, а низины больше не было, была молочная река, в которой ничего не жило. Их приносили сверху, кружным путём, и оттого они опаздывали, и всё, что я знал, я знал на десять минут позже.
Первая рота — вышла.
Михеев вывел её тремя выходами, как ходил на учении, и повязки были мокрые. Раствора у него не было. Он мочил водой — той, что грел всю ночь по моему приказу. Вода хуже. Но вода была тёплая, и её было три бочки, и он вылил все три.
Он и сам после сказал: «Я, ваше высокоблагородие, воду грел. А чего с ней делать — не знал. Ну, думаю, тёплая — оно всё же не студёная».
Четвёртая — вышла.
Ольшанский повёл кадровую своим порядком. Не россыпью. Повзводно, в затылок, шагом.
Мне после докладывали это как упрёк: он-де потерял шесть минут. Он их потерял. И он не потерял ни одного человека в строю, и никто у него не побежал вбок, и никто не сел, и вышли все до последнего: рядом шёл унтер и считал вслух.
Он вывел их так, как умел. Я бы так не сумел. Я бы гнал.
Вторая — вышла первой из всего батальона.
Маршевые. Полтораста с палками и арисаками. Те самые, которых нечем вооружить, которых учат «на месте выдадут», которые не солдаты ещё и, может, не станут.
Их вывел Гужев.
Как он их вывел, мне после рассказывали трое, и все трое рассказывали одно и то же, и никто не мог объяснить, отчего это подействовало. Он не командовал. Он пошёл вдоль и стал звать.
— Тимофей. Наверх. Прошка Малой — наверх. Сидор, ты слышь, наверх иди.
И они шли на своё имя, как шли за ним в темноте под разрывами две недели назад, — потому что человек, у которого отнялись ноги от страха, не слышит команды, а своё имя слышит; и звал их тот, кто их вязал бечёвкой на этапе, когда у них не было ни винтовок, ни роты, ни имени.
Зотов своих не выводил.
Пулемёты стояли в середине, на бугре, выше низины на две сажени, и до них не дошло. Зотов сидел при машинах, обмотав лицо, и делал то единственное, что мог: глядел вперёд, в молоко, — за молоком должны были пойти.
На ночь в двух машинах оставили воду с глицерином, из двух других воду слили. По тревоге вторые номера залили их из жестянок, стоявших у печи, пока первые ставили коробки и ленты. На этот раз лишняя минута нашлась: газ шёл низиной, а пулемёты стояли выше. Все четыре машины были готовы.
Он мне после сказал одну фразу, и я её записал в книжку, чтоб не забыть.
— Ваше высокоблагородие. Ежели б они полезли сразу с газом — я бы из двух стрелял. А они выждали. Мне повезло.
Он сказал это и опять положил ладонь на кожух — и не отнимал, покуда мы говорили.
Основная волна прошла примерно за час; к шестому часу облако начало рваться на клочья.
Ветер отпустил.Молоко в низине посветлело, потянулось клочьями и ушло. Открылась ольха, ручей, вешки — стояли, все восемнадцать, — и то, что осталось внизу.
Я пошёл туда сам, и меня не пустили: Дёгтев встал поперёк и сказал, что там ещё держит, что в воронках оно ещё сидит и будет сидеть до полудня, и что нечего.
— Кто там?
— Ерошкин взвод, — сказал Дёгтев.
Свиягина сменили вскоре после рассвета, когда до его поста добрался человек из резерва.
Он простоял на посту сверх смены около четырёх часов, часть времени в редком краю облака, и когда его свели вниз, сел на приступку и сказал только:
— Ваше высокоблагородие, а я думал — туман.
И заплакал. Не от газа — газ у него был лёгкий, он к вечеру отдышался и через неделю стоял опять. Он заплакал оттого, что двенадцать часов простоял, и всё это время не ошибался, и никому от этого не полегчало.
Я его после представил к медали, и медаль ему дали, и в наградном листе было написано: «своевременным обнаружением газовой волны способствовал». Своевременным обнаружением. Он один во всём батальоне в ту ночь сделал ровно то, что от него требовалось, и сделал вовремя.
Взвод Ерошки вытащили к обеду, когда из воронок вышло.
Их было двадцать два.
Ход сообщения, в который Ерошка их загнал, был отрыт хорошо — в полный профиль, с одеждой крутостей, лучший ход на всём участке, я сам его хвалил, когда принимали участок. Он шёл по дну низины и был глубок, и в нём было сухо, и стенки не сыпались, и в такой ход всякий унтер загонит взвод и будет прав.
Он и наполнился первым — как наполняется всякая яма, если рядом льют.
Живых оказалось шестнадцать.
Хоронили мы их за просекой, где хоронили всех, и земля там была уже мёрзлая, и её долбили, и долбили долго, и покуда долбили, двое из шести ещё дышали в землянке под навесом, и всякий, кто шёл мимо с киркой, слышал, как они дышат.
Четверых мы схоронили в тот же день, и я стоял и глядел, как их несут, а двоих схоронили назавтра, и это были не те покойники, каких я видел за полтора года. Убитый лежит спокойно, у него всё кончилось. А эти умирали трудно и долго — они и не все умерли к вечеру, двое ещё дышали, и лучше бы не дышали, — и лица у них были синие, и на губах у них стояла розовая пена, и они не могли ни лечь, ни сесть, ни вздохнуть, и хватались за грудь, и разевали рот, и в горле у них клокотало.
Я стоял и глядел, и меня держали за то, чтоб я не пошёл вниз. Вниз мне было нельзя, а стоять и глядеть было можно.
Из шестнадцати живых на ноги к весне встали, я после узнавал, человек восемь; прочие ушли в тыл и по госпиталям, и что с ними сталось, не знает никто. В сводке за тот день в графе убитых стояло шесть; шестнадцать проходили другой строкой — отравленные и эвакуированные.
Один из шестнадцати живых был Ерошка.
Сидел он на снегу у выхода, куда его выволокли, и кашлял — так, будто хотел выкашлять что-то, чего в нём не было, и не мог, и заходился, и после этого дышал с присвистом, и глядел на меня снизу молодыми, налитыми кровью глазами, из которых текло.
Увидев меня, он попробовал доложить.
Подошёл батальонный — значит, надо встать и доложить, его этому учили два года. Он попробовал на четвереньках. Его вырвало кровью.
— Лежи, — сказал я.
Он лёг, и я стоял над ним, и надо было что-то сказать, и я перебрал в уме всё, что в таких случаях говорят командиры, — и всё оно было про то, что он не виноват, а он был виноват, и он это знал лучше меня, и утешать его этим значило бы отнять у него последнее, что у него осталось.
— За что вы их? — спросил он, когда отдышался, и я не сразу понял, что он извиняется. — Я, ваше высокоблагородие… я их в ход загнал. Как учили. Я думал — там переждём.
Ответа у меня не нашлось.
Он сделал ровно то, чему его учили два года. Он был хороший ефрейтор, он берёг людей, он загнал их в укрытие и велел сидеть, и всякий унтер в русской армии в ту ночь сделал бы то же самое, и от этого шестеро задохнулись.
А в темноте, когда пошло, из него вылезло то, что было глубже вешек.
— Ты не в ход загнал, — сказал я наконец. — Ты в яму загнал. Я тебе про яму говорил.
— Говорили, — согласился он и закашлялся.
К двум часам мне доложили из четвёртой.
У Ольшанского было девятнадцать. Не убитых — отравленных, тех, кто вышел, дошёл и сел, а через час начал кашлять и уже не переставал. Их вывели всех до одного, они не легли в яму, и всё-таки девятнадцать: повязки у них были мочены водой, а вода хуже.
Гипосульфит шёл по другой ведомости.
Ольшанский принёс этот доклад сам.
Он стоял передо мною застёгнутый на все пуговицы, как всегда, — он и в тот день был застёгнут, — и держал лист, и лист у него подрагивал, чего я за ним прежде не замечал.
— Девятнадцать, — сказал он. — Из них четверо не встанут.
— Вижу.
— Ваше высокоблагородие. — Он помолчал. — Я вас третьего дня спросил, кто так распорядился. Вы мне сказали: никто.
— Сказал.
— Я тогда принял. — Он поглядел на меня, и я увидел, что глаза у него красные, и не от газа: кадровая вышла вся, и он вышел с нею, и повязка у него была мокрая, как у всех. — А нынче не принимаю. Так не бывает, чтоб никто. Кто-то же выписал соду. У соды есть фамилия, и у ведомости есть номер, и я хочу их знать.
— Зачем?
Он не ответил сразу.
— Затем, что я двадцать лет служу, — выговорил он наконец. — И у меня за двадцать лет всякий раз, как что-нибудь выходило скверно, был человек, с которого спрашивали. Иной раз не тот. Но был. А вы мне говорите — никто. Так я, ваше высокоблагородие, не умею. Мне надо знать, на кого мне это класть.
Я мог бы разложить перед ним всю цепь, как раскладывал её Бунакову на зелёном сукне. Вместо этого спросил:
— Я могу назвать четыре фамилии. Хотите?
— Хочу.
Я назвал. Ольшанский записал их аккуратным кадровым почерком. Ни он, ни я не ждали, что кого-нибудь из четверых отдадут под суд: каждый исполнил свою часть, а девятнадцать человек его роты всё равно кашляли кровью.
Я поглядел на восемнадцать вешек в низине. Они сделали своё: большая часть батальона вышла. По штабному счёту шестеро мёртвых и менее сотни отравленных против того, чем кончался газ у неподготовленных, означали, что мы справились.
Для меня этот итог не округлялся. Шестеро оставались шестью фамилиями.
Не прошло двух часов после рассеивания основной волны, как с бугра закричали.
Я поднялся и сперва глядел не туда — в низину, а надо было за неё.
Кричал новый наблюдатель; Свиягин лежал у перевязочного пункта. Смена успела дойти на пост прежде, чем немец показался.
Молоко в низине уже осело и лежало по дну белым, и над ним было чисто, и в этом чистом, на той стороне, из немецкой траншеи выходили.
Они выходили не спеша, и было их много.
Первая цепь встала, разомкнулась и пошла, и за нею вставала вторая. Они шли прямо через своё, через ту землю, которую сами и залили, в масках — я разглядел в стереотрубу эти рыла, круглые стёкла, барабаны на месте рта. Человеческого в них не осталось, и глядеть на них оказалось трудно.
Они шли на нас, по газу, а мы стояли в газу и без масок.
Вот тут я и понял, зачем немец выдержал короткий промежуток после выпуска.
Он выждал, пока основная волна уйдёт с открытого склона и наши посты смешаются при выносе отравленных. Полтора часа хватило, чтобы ослабить строй, но не дать нам восстановиться. В низинах газ ещё держался, поэтому немец шёл в масках.
Он и это посчитал.
— Батарею, — сказал я.
Связной побежал.
Батарея была за спиной, в перелеске, в полуверсте — та самая, ради которой нас сюда и растянули, и которую мои четыре роты всю осень прикрывали с обоих боков, ползая по мокрому снегу, чтоб она могла стрелять.
Свиридов ответил через четыре минуты, и ответ его я запомнил дословно: он не сказал ни одного лишнего слова.
— Шесть по штату. Четыре в живых. На завтра отпущено четыре. Из них я нынче ночью потратил один — по вашей ракете, вслепую.
— Сколько у тебя есть сейчас?
— Три, — сказал Свиридов. — Три выстрела, ваше высокоблагородие. На четыре пушки.
Три.
Я стоял с этим числом и глядел на ту сторону. В батальоне было девятьсот пятьдесят два ствола, из них с подходящим патроном — восемьсот без малого; четыре заправленных пулемёта Зотова; четыре роты после газа, шестеро мёртвых и под сотню отравленных.
И у меня было три выстрела.
Наряд четыре тысячи сто двадцать семь числился в пути девятнадцатый день. Он вышел с завода раньше моей ведомости; теперь лист догонял его от звена к звену. Вверху стояли данные заводской приёмки, ниже — места, пломбы и время передачи. Это был первый опыт, в котором отправленный наряд нельзя было окончательно назвать доставленным без ответа батареи.
Он стоял на узле.
Он стоял на том самом узле, где я месяц назад глядел на него с платформы, и стоял он там четвёртые сутки, и все, кто его не пропускал, были при этом кругом правы.
Первая цепь прошла свою проволоку и спускалась в низину, в белое, и белое доходило им до колена, и они шли по нему, как идут вброд.
Вторая цепь вышла из траншеи и встала.
Третья выходила.