Комиссия приехала на другой день после того, как ветер повернул.
Их было двое, и это меня насторожило прежде всего: для смотра посылают одного, для разноса — троих, а двое ездят тогда, когда одному нужен свидетель. Полковник Званцев, из штаба армии, — сухой, подтянутый, с той особенной складкой у рта, какая бывает у человека, объехавшего за месяц пять батальонов и всюду увидевшего одно и то же. Всё время, что он у меня пробыл, он что-нибудь складывал: программу вдвое, перчатки одну в другую, папку под мышку, — и по этой привычке я после узнавал таких, как он, за версту: человек, у которого всё разложено, а дело не идёт. И Нелидов.
Нелидову я обрадовался, и напрасно: он подал мне руку так, будто мы вчера расстались, и ничем не показал, что мы знакомы ближе, чем полагается. Он был тут не мой.
— Не буду вас томить, капитан, — сказал Званцев, едва отряхнув шинель. — Приехали мы не проверять. Приехали брать.
— Брать? — переспросил я.
— Брать, — повторил он. — У вас, говорят, батальон сводный из четырёх кусков, и он стои́т. У меня таких сводных по армии одиннадцать, и они не стоят. Мне велено объехать и снять с вас, как вы это делаете, чтоб раздать остальным. Донесения, тревога, резерв, учёт стволов — всё, что можно записать и передать. Записывать будет полковник Нелидов, он у нас по этой части.
Он говорил это, снимая перчатки, — палец за пальцем, не глядя, — и по тому, как он их снимал, я видел человека, который за месяц проделал это в одиннадцати землянках и в каждой сказал то же самое.
Вот оно что.
И что-то во мне против этого упёрлось.
Покуда это моё, я знаю, что оно работает, потому что я при нём. А как раздадут — станут делать по бумаге, и по бумаге выйдет не то, и скажут, что метод дурной.
— У вас, я слышал, четыре роты и все четыре разные. Старая, кадровая, маршевая и остатки. Верно?
— Четыре, — подтвердил я. — И все четыре разные.
— И ходят они у вас по одному приказу.
— Не по одному приказу. По одному итогу. Приказ у них у каждого свой.
Званцев глянул на меня коротко и, кажется, впервые.
— Вот это мне и надо. Только не словами. Словами мне уже объясняли в трёх местах, и я записал, и вышло красиво и никуда не годно. Мне надо видеть.
— Программа у меня такая, — продолжал Званцев, доставая лист. — Нынче в четырнадцать — показное учение: рота в обороне, отражение атаки, взаимодействие с пулемётами. После — доклад ваш, час. Завтра поутру — смотр батальона и осмотр позиции. Послезавтра уедем.
— Показного учения не будет, — сказал я.
Званцев поднял на меня глаза — не сердито, а с интересом человека, которому наконец сказали что-то новое.
— Отчего?
— Оттого, что для показного учения мне надо снять роту с работ, вывести её на чистое место и три часа с нею репетировать. Иначе показать нечего: они у меня не строевые, они рабочие. Три часа я отниму у зимних работ, а работы у меня расписаны и стоят на неделю. И покажу я вам не батальон, а то, как я умею готовить показ. Это вы и без меня знаете.
— А что предлагаете?
— Обычную тревогу. Не по программе, а как она у нас бывает. Хотите — нынче, хотите — ночью. Роту выбирайте сами.
Званцев помолчал, и складка у рта у него сделалась глубже.
— Сам выберу? — Званцев сложил свой лист вдвое, не глядя на него.
— Сами. Любую из четырёх. И я её не предупрежу.
Он поглядел на меня очень внимательно, и я понял, о чём он думает: он думал, что тут подвох. Что я знаю, какую он выберет, или что у меня все четыре натасканы на тревогу и разницы нет.
Подвоха не было. Мне просто нечего было репетировать.
Он выбрал Дёгтева.
Мы обошли участок. Кадровую Ольшанского он миновал за пять минут — там всё было отрыто по правилам, и глядеть было не на что и не за что зацепиться. У Михеева он постоял, понюхал банный дух и хмыкнул. А у Дёгтева он остановился.
У Дёгтева глядеть было страшно. Ям, ямок и щелей, вырытых как попало и где попало; ни профиля, ни одежды крутостей, ни бруствера в рост; землянка одна на всех, глубокая, как погреб, и в ней вповалку. Для кадрового полковника это была не позиция, а барсучья нора.
— Эту. — Званцев постучал перчаткой по краю ямы. — Капитан, вы понимаете, что я нарочно?
— Понимаю. Вы выбрали ту, которая хуже всех выглядит.
— Я выбрал ту, которую вы не могли готовить к смотру, потому что её к смотру не приготовишь. — Он поглядел на меня. — И вы не возражаете.
— Не возражаю.
Мы поднялись на бугор, и Званцев вынул часы и поднял бровь. Я не подал никакого знака. Сигнал дал наблюдатель, как давал бы всегда: две ракеты и три коротких по рельсу.
Дальше я стоял, держал руки за спиной и не сказал ни слова. Это оказалось легче, чем в ту ночь на гари, и всё-таки не легко: при чужих не подсказать — особая наука.
Рота Дёгтева поднялась на счёте «двадцать».
Она не выбежала. Не построилась. Растеклась.
Люди пошли не туда, куда погнал бы их я. Каждый — в свою щель. Щелей оказалось втрое больше, чем я думал: они сидели уже везде. Из ямок торчали стволы. Всякий глядел в лощину.
Никто не бежал вдоль. Никто не искал своего места: место было под ним.
Заработали ходы. Двое протащили ящик с патронами низом, и я увидел его, когда он уже стоял. Третий волок катушку. Слева, из-под жердей, вылез пулемётный номер и потянул за собою ленту.
Наверху видно не было ничего. Позиция стояла пустая, как стояла.
Через минуту сорок в лощину нельзя было войти.
Дёгтев прошёл своей полосой один раз, от края до края, ничего не крича; я видел, как он остановился раза три и что-то сказал, и всякий раз тот, кому он говорил, чуть двигал ствол или сползал ниже. И всё.
На четвёртый раз он остановился над кем-то дольше и вынул у него из рук винтовку. Поглядел. Отдал обратно. Тот засуетился и стал протирать затвор рукавом.
Званцев это увидел.
— Что там? — спросил Званцев.
— Не знаю. Спросим после.
Спросили. Оказалось: у человека в затворе был песок, и Дёгтев это разглядел сверху, на ходу, в темноте, по тому, как тот держал винтовку.
Званцев глядел на часы, потом на роту, потом опять на часы.
— Минута сорок, — произнёс он. — У меня в кадровом полку — три.
— У вас в кадровом полку красивее.
— Красивее, — согласился Званцев. — Капитан, а где, простите, командир роты?
— Вон он идёт. Старший унтер-офицер Дёгтев.
— Унтер-офицер?
— Так точно. Офицера нет. Рота из остатков битого полка, собрана из трёх разных.
Званцев молчал долго.
— И вы ему ничего не сказали. Ни знака, ни слова.
— Ничего.
— А как же он знал, чего вы хотите?
— Спросите его.
Званцев поглядел на меня, потом на подходящего Дёгтева — небритого, в шинели, подпоясанного не по форме, с землёй на коленях, — и, надо отдать ему должное, пошёл и спросил.
Я не слышал, что ему ответил Дёгтев. Я видел только, что говорил тот недолго, глядел, по своему обыкновению, в переносицу, и что Званцев, слушая, полез за карандашом и стал писать стоя, на весу.
Нелидов подошёл ко мне и стал рядом, глядя на роту.
— Чего он ему сказал? — спросил я.
— После узнаете, — отозвался Нелидов, и в голосе у него было что-то, чего я не разобрал.
Второго языка охотники Дёгтева взяли в ночь на двадцать седьмое уже не прежним лазом. Две ночи наши лежали у тропы рабочей команды за пределами проволоки, на третью перехватили отставшего носильщика. Взяли не легко: один охотник получил пулю в плечо, немец поднял ракеты и до рассвета прочёсывал нейтральную полосу.
Привели его под утро — молодого, серого от страха, с обмороженными ушами, и он заговорил прежде, чем его спросили, и говорил без остановки, и переводчик едва поспевал.
Он был из той самой части, что сменила прежнюю. Он был из рабочей команды, и он таскал.
Баллоны. Он назвал их так, как называют вещь, к которой привык: он их таскал третью неделю, по ночам, и в передней траншее их стоит — он не знал сколько, много, ряды, — и они закопаны и обложены мешками, и к ним идут трубы, и трубы выведены за бруствер.
Их поставили и ждут.
Ждут погоды. Приказ на выпуск не у полка и даже не у дивизии — приказ придёт сверху, и придёт он тогда, когда ветер станет с той стороны, откуда надо, и продержится. Оттого они и не работали в ветреные ночи: работать при ветре опасно им самим. И оттого они перестали работать: поставили всё.
Немец сидел и глядел на нас снизу вверх, и по лицу его было видно, что он ждёт, что с ним за это сделают. Он не знал, что он нам подарил. Он думал, что выдал военную тайну, и был готов к тому, что за это бьют.
В землянке было тихо. Званцев первым потребовал бланк и приказал передать показание шифром в штаб армии, дивизии справа и слева — предупреждение, Свиридову — координаты цилиндров для огня по особому приказу. Нелидов приложил к донесению мою прежнюю записку с признаками: теперь было видно, что предупреждение ушло до пленного. Из дивизии запросили противогазовые средства и указания химической службы; немедленного ответа не было.
Страха не стало; внутри опустело. Неделю я собирал признаки, складывал их и перекладывал, не верил себе, не смел объявить и держал всё в кулаке. Теперь мальчишка с обмороженными ушами за десять минут отдал мне недостающее: вещественное подтверждение догадки.
Стало точно. И оттого стало хуже.
— Спросите его, — велел я переводчику, — когда.
Спросили. Немец развёл руками: он рабочая команда, ему не докладывают. Ветер, сказал он. Как станет ветер — так и будет. Может, завтра. Может, через неделю. Ждут неделю.
— А сводку они получают? — спросил вдруг Званцев, и складка у рта у него дёрнулась. — Прогноз. У них есть кто-нибудь, кто это считает?
Спросили и это. Немец подумал и сказал: есть. Приезжали, ставили какие-то приборы, мерили. Он не знает, кто, — приезжали и уехали, а приборы остались, и при них человек.
Званцев поднял голову и поглядел на меня.
— У них есть, — произнёс он. — А у нас нет.
Он сказал это без всякого выражения, просто как строку. Гранаты нет. Патрона к арисаке нет. И вот теперь оказалось, что и ветер у нас никто не считает.
Считал его у меня Гужев.
Я вышел и нашёл его — он сидел на корточках у входа в землянку и вязал свою бечёвку.
— Кондрат Ефимыч. Ветер надолго?
Он не ответил сразу. Поднялся, вышел на открытое место, постоял, поглядел вверх, потом на дым, потом куда-то на юго-запад, где над лесом стояла муть.
— Держаться будет, — сказал он. — Ночь, может, две. К третьей отпустит.
— Почему?
— А вон. — Он показал бечёвкой на муть. — Тянет оттуда. Покуда тянет — держит. А как замутит выше и станет тепло — отпустит и повернёт обратно. Всегда так.
— Точно?
Гужев подумал.
— Не точно, — ответил он честно. — По-нашему так. У нас в Вязьме по этому сено ставили. Иной раз и промахивались.
Я вернулся в землянку и сказал:
— Ночь или две.
— На чём основано?
— На человеке.
Прежде всего я собрал ротных.
Я обещал им — Свешникову, а через него всем, — что как узнаю, так скажу первым. Это было сказано неделю назад, между делом, и они, я думаю, забыли. Я не забыл.
— Газ, — сказал я. — Против нас баллоны. Стоят в передней траншее, закопаны, трубы выведены. Пленный взят нынче ночью, показал сам, без нажима. Ждут ветра. Ветер стал третьего дня.
Молчание вышло короткое.
— Стало быть, вешки не зря, — проговорил Михеев.
— Не зря, — подтвердил я.
— А раствор? — спросил Ольшанский. — У меня раствора нет.
— Нет, — согласился я. — И не будет. Прислали на две роты. Ты и Михеев греете воду и мочите чем есть.
Ольшанский помолчал. Он был кадровый, он двадцать лет прослужил в армии, где, ежели чего нет, значит, кто-то в этом виноват и его надо найти.
— А кто это так распорядился? — спросил он наконец.
— Никто, — ответил я. — Так вышло.
Он поглядел на меня, и я видел, что этот ответ ему поперёк горла, и что он его принял, потому что за месяц уже насмотрелся, как оно выходит.
Показную часть я отменил в двенадцатом часу.
Отменил не так, что объявил и отменил, а просто отдал по батальону наряд, и в наряде не было ни смотра, ни доклада, а было: всем ротам — вешки и ступени проверить и подновить; марлю раздать на руки, по аршину; раствор развести и разнести по низине к выходам, бочки не оставлять в землянках; учение — нынче, всем четырём, засветло и в темноте; людей с работ снять.
Званцев прочёл наряд и положил его на стол.
— Капитан, вы понимаете, что я приехал за другим.
— Понимаю.
— У меня программа, подписанная генерал-квартирмейстером. У меня в ней смотр батальона и осмотр позиции, и у меня после вас ещё семь батальонов и срок. Я не могу написать в отчёте, что смотра не было, потому что капитану Северцеву показалось, будто ветер не тот.
— Господин полковник, — сказал я. — Я вам всё отдам. Донесения, тревогу, резерв, учёт — всё, что вам надо, я вам продиктую нынче ночью, покуда люди работают, и утром вы уедете с полной папкой. Я не могу отдать вам только людей на три часа. Это единственное, чего у меня нет.
— А смотр?
— А смотр вы уже видели. Минута сорок.
Званцев посидел молча. Он не гневался. Он считал: свою программу, свой срок, свои одиннадцать батальонов, и то, что напишут ему, ежели он привезёт не то.
— Вы вот что поймите, капитан, — проговорил он, вертя в пальцах сложенный вдвое лист программы. — Я вам не враг и в героя не играю. Я двадцать шесть лет служу, и я эти баллоны видал под Болимовом в мае, своими глазами, и то, что после них лежало, тоже видал. Я не про то, что вам померещилось. Я про то, что мне велено сдать сводное к пятнадцатому.
— И что будет, ежели не сдадите?
— А ничего не будет. — Званцев наконец поднял глаза. — В том и штука, что ничего. Меня не расстреляют и даже не выругают. Просто сводное не выйдет, а выйдет оно через полгода, и все эти полгода одиннадцать батальонов будут стоять, как стояли, и в них будут гибнуть люди от того, чему вы тут выучились и чего я не довёз.
Я стоял и слушал, как он моими же словами объясняет мне мою же науку.
— Не пойдёт. — Он закрыл папку. — Мне не с чем идти. «Отменил смотр по причине ожидаемой газовой атаки, каковая не состоялась» — знаете, как это читается наверху? Это читается: батальонный струсил.
— А ежели состоится?
— А ежели состоится, — отозвался Званцев, — то читать будет некому и незачем.
И тут заговорил Нелидов.
Он всё это время стоял у входа и молчал, и я, признаться, ждал от него другого — что он вступится за меня по знакомству, тихо и вбок. Он не вступился. Он подошёл к столу, положил на него свою тетрадь и раскрыл её на середине.
— Господин полковник, — проговорил он, — позвольте я запишу иначе.
— Как иначе?
— Не «отменил смотр». — Нелидов взял карандаш. — А так: «Батальонный командир, располагая непроверенным признаком угрозы, отменил показное учение и обратил людей на подготовку. Признак подтверждён показанием пленного через сутки». — Он поднял глаза. — Это не нарушение программы. Это то самое, за чем мы с вами и ездим.
— Это как?
— Мы ездим снимать приёмы, — сказал Нелидов. — Вот вам приём. Он не в тревоге и не в донесениях, он вот в этом: командир умеет отличить признак от догадки и умеет действовать по признаку прежде, чем придёт бумага. Этого, господин полковник, в одиннадцать батальонов не раздашь, я знаю. А записать можно. Пусть лежит.
Званцев поглядел на него, потом на меня.
— Вы его знаете, — сказал он Нелидову. Не спросил — сказал.
— Знаю.
— И ежели не состоится?
— Тогда я и подпишу, — ответил Нелидов. — Моей рукой писано, с меня и спрос.
Званцев подумал ещё, потом придвинул к себе тетрадь, прочёл написанное и вернул.
— Пишите. — Он вернул тетрадь. — Только, Нелидов, знайте: я вам это припомню, ежели не состоится.
— Знаю, — согласился Нелидов. — Припомните.
Он сказал это так спокойно, что я понял: он всё посчитал заранее.
Он записал, и я стоял и глядел, как мой месяц ложится в чужую тетрадь чужим почерком, — сжатый в четыре строки, без меня, без гари, без Дёгтева, без двух бочек соды, — и как оно теперь поедет в одиннадцать батальонов к людям, которых я не увижу.
Именно этого я и хотел.
Диктовал я до третьего часа ночи.
Нелидов писал и переспрашивал редко, и по тому, что он переспрашивал, я видел, что он понимает больше, чем я ему говорю. Званцев сидел рядом и слушал, и раза два вставил своё, и оба раза дельно.
Мы кончили, и я вышел проводить их до коновязи, и на воздухе Званцев вдруг задержался.
— Капитан. Дёгтев ваш что мне ответил, помните, я спрашивал?
— Не помню, чтоб вы мне передали.
— Не передал. — Званцев натягивал перчатку и глядел не на меня, а на свою руку. — Я его спросил: как ты знал, чего от тебя командир хочет. А он мне: «А он не хочет. Он сказал, чего надо к какому часу. А хотеть — это моё дело». — Полковник дёрнул перчатку. — Вот это я, капитан, и записал.
Он сел на коня и уехал, а я остался стоять.
Ветер шёл ровно и не сильно, с запада, и тянул на нас, и в этом ветре было тепло, которого не должно быть в конце ноября.
Гужев вышел из темноты — он всегда откуда-нибудь выходил — и стал рядом, и тоже поднял голову.
Мы постояли.
Внизу, в низине, у выходов стояли бочки — две на четыре роты, — и возле них ходил часовой, и от бочек несло содой. Дальше, за низиной, за нашей проволокой в полтора ряда, за его проволокой в три ряда со спиралью, в его передней траншее, закопанные и обложенные мешками, стояли ряды, и от них шли трубы, и трубы были выведены за бруствер, и при них сидели люди и ждали.
Между нами было четыреста шагов и один ветер.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Гужев. — Муть-то опустилась.
— И что?
— А то, что нынче ночью самое оно и есть, — ответил Гужев. — Ежели он ждал — так он ждал этого.