К книге
Снарядный голодГлава 13 «Оседлость»
52%
Глава 13 «Оседлость»
13

Партия шла к нам одиннадцать дней, и все эти одиннадцать дней батальон мой врастал в землю.

Это выходило само собою и помимо всякого приказа.

К концу первой недели у меня в батальоне были: три бани — одна настоящая, с каменкой, у Михеева, и две так, названия ради; печи в землянках, сложенные из битого кирпича, привезённого с сгоревшего хутора; настилы из горбыля; и над ходами сообщения, в самых мокрых местах, — жерди, положенные так, что можно было пройти, не зачерпнув.

Зимние работы я расписал на неделю вперёд и вывесил расписание в каждой роте, и это было первое расписание, какое батальон мой видел. Прежде работали как придётся. Теперь стояло: понедельник — ходы и жерди, вторник — печи и дрова, среда — проволока, четверг — вода и бани, пятница — оружие, суббота — то, что не успели. Ротные ворчали, что расписание им ни к чему, они и без бумаги знают, что делать; я не спорил и расписания не снял, и через неделю ворчать перестали.

У Ольшанского в кадровой всё это было отрыто по правилам и обжито без души: ровно, чисто, холодно. У Михеева в первой — тесно, дымно и по-человечески: висели портянки, стояли котелки, кто-то приладил у входа доску, и над этой доской уже висела жестянка с чем-то, чего не спрашивай. У Дёгтева в остатках жили в ямах, и жили хорошо: у него землянка была вырыта одна на всех и глубокая, и в ней спали вповалку, и он там же, в углу, и никаких портянок не висело: Дёгтев не терпел.

А у Свешникова в маршевой было плохо. Не оттого, что Свешников плох, — оттого, что рота его наполовину состояла из людей, которым нечем воевать.

— Ваше высокоблагородие, — сказал мне Свешников на второй день, — я их учу, а они меня спрашивают: а патрон когда? А я им что?

— А ты им правду.

— Правда-то невесёлая.

— Невесёлая, — согласился я. — Зато на неё можно опереться. На весёлую нельзя: она под тобой и переломится.

Зотов возился со своими машинками отдельно и мучился отдельной мукой. «Максим» — машина водяная: в кожухе у него вода, и вода эта, покуда стреляешь, кипит и уходит паром, а покуда не стреляешь и мороз — она замерзает, и тогда у тебя не пулемёт, а кусок железа с ледышкой внутри.

— Слить бы, — предложил Прошка.

— Слить — а как ударит?

— А налить.

— Из чего? Из снега? Он тебе покуда стает, они уж тут будут. — Зотов перекатил соломинку. — Не пущу сливать.

Шевелить воду было бесполезно: лёд всё равно схватил бы кожух. На ночь Зотов сливал её в ведро у печи, кожух укутывал войлоком, а у каждого расчёта держал жестянку с тёплой водой и воронку. По тревоге второй номер сперва наполнял кожух, пока первый ставил коробку и ленту. Две машины получили немного глицерина в воду и могли стоять заряженными дольше; для двух других оставалась эта лишняя минута.

— Игнат, — сказал я, поглядев на эту механику, — это ж людям спать не даст.

— А замёрзнет — им вечно спать, — отозвался Зотов.

Проволоку мы ставили вторую неделю и поставили мало: кольев не было, и мы валили ольху в низине, а ольха на кол не годится — гнётся. Немец за это время поставил перед собою три ряда и спираль, и ставил ещё, и по ночам оттуда доносился стук молотков, тот особенный, редкий и негромкий стук, каким бьют кол в мёрзлую землю, когда не хотят, чтоб слышали. Я стоял на бруствере, глядел на его работу и думал, что вот этого-то у меня и нет: ни кольев, ни спирали, ни трёх рядов, — и что рубеж мой держится не проволокой, а тем, что немцу покуда не надо.

А Сорока в это время грелся у михеевской бани и рассказывал.

Он сидел спиной к ветру и всё поворачивался, и наконец плюнул.

— Вот скажи ты мне, — обратился он к бревну, на котором сидел, — отчего у нас ветер завсегда в затылок? Раскуришь — а дым тебе же в загривок и весь вкус не тот. Немцу, стало быть, мой дым нюхать, а мне что? Мне одна головня.

— Так ты обернись, Лукич.

— Оборотишься тут, — отозвался Сорока с достоинством. — Я тогда к нему лицом сяду. А я на него глядеть не нанимался.

И, устроившись, начал:

— Бывал я, братцы, в Сибири, — говорил он, и кто-то уже фыркал, потому что Сорока в Сибири не бывал, а бывал он под Тамбовом, и все это знали, и он знал, что все знают, и в том была вся соль. — Так там мороз такой, что слово из тебя выйдет и наземь падает. Скажешь — а оно лежит. И до весны лежит. А весной оттает — и все твои слова разом и заговорят. Оттого сибиряк молчаливый: он думает, чего ему по весне слушать.

— Врёшь, Лукич.

— Вру, — соглашался Сорока с достоинством. — А ты вот сиди и молчи, покуда я вру. Тебе ж лучше: покуда я вру, ты не думаешь.

И потому я его и не трогал.

Письмо из Калуги пришло с той же почтой, что и ведомость на зимнее обмундирование, и это соседство было в моей жизни самым обыкновенным делом: полевая почта возила нам бумагу вперемешку, и в одной связке ехали наряд на валенки, приказ по дивизии, извещение о смерти чьего-то сына и открытка с ландышами, и всё это ложилось на один стол, и всё это надо было разобрать до вечера.

Их было три листка, писанных разными руками, знал не своей памятью, а той, чужой, что жила во мне вторым слоем и всплывала вот такими кусками: почерк, поворот головы, запах комнаты.

Отец писал сверху и коротко, как человек, полагающий письмо делом почтовым, а не душевным: реальное училище работает, второй класс перевели в нижний этаж, потому что дров не хватает топить оба, ученики ходят в шинелях; жалованье прежнее, а сахар семнадцать копеек, и вот это его занимало больше, чем немцы. Внизу приписка: «Береги себя, Николай. Пиши матери чаще, она ждёт».

Мать писала посредине и длинно. Про то, что Лизу взяли в лазарет писарем, и что она там ничего не видит страшного, а только пишет, но всё равно приходит бледная. Про то, что у Кузнецовых сын убит под Вильно, и она была у них, и не знала, что сказать, и просидела час молча, и ушла, и после плакала. Про то, что молилась. Про то, что видела меня во сне — маленького, лет семи, как я упал с забора и рассёк бровь, и она вела меня домой и прижимала к брови мокрый платок, и во сне не могла остановить кровь, и проснулась.

Я тронул бровь. Шрам был на месте — тонкий, через левую, старый.

Я его не получал. Его получил мальчик Коля Северцев в тысяча девятисотом году в Калуге, свалившись с забора, и его вела домой Анна Сергеевна и прижимала к брови мокрый платок. Я это помнил. Я помнил и забор, и платок, и как пахло у неё от рукава. Помнил всё до последней мелочи, и не было в этом ни капли моего.

Меня любила женщина, которой я никогда не видел. Она любила своего Коленьку, писала ему в третий раз за месяц, и он ей не отвечал, потому что его не было. Был я. И я читал её письмо, и помнил её руки.

Лиза приписала внизу, наискось, торопливым злым почерком гимназистки, которую жизнь взяла раньше срока: «Коля, мама не спит. Она встаёт ночью и ходит. Ты пиши хоть по строчке, но каждую неделю, слышишь. Не про войну. Про что-нибудь. Что ел. Какая погода. Ей всё равно про что, ей надо видеть, что ты рукой водил».

Я сел отвечать в тот же вечер и просидел над листом с полчаса.

Про войну нельзя — во-первых, не пропустят, во-вторых, незачем. Про себя — а что про себя? Что я не их сын. Что человек, которого они любят, умер в четырнадцатом году под Пруссией, а в теле его сидит кто-то, и вот уже второй год водит их Коленькиной рукой по бумаге и пишет «целую вас, дорогие мои», и не имеет на это никакого права, и всё-таки пишет, потому что перестать — значит убить их сына второй раз и уже насовсем.

Так вот и получилось, что я написал ровно то, о чём просила Лиза.

Что погода стоит сырая, но морозы уже прихватывают и грязь встала. Что кормят хорошо: щи, каша, мясо через день, а хлеб выпекают на месте, и он лучше калужского, пусть мама не смеётся. Что у меня новая должность и новый чин, и по этому поводу я теперь пишу «капитан», а ощущаю себя ровно так же, как и прежде. Что видел вчера снегиря.

Про снегиря я не выдумал: он и правда сидел на проволоке, и был круглый, красный и очень довольный собою, и весь батальон полчаса на него глядел.

Я перечёл. Вышло письмо человека, у которого всё хорошо, и это была ложь от первого слова до последнего, и это было именно то, что от меня требовалось.

«Целую вас, дорогие мои. Коля».

Рука вывела это сама, без меня, и я подумал, что, пожалуй, из нас двоих он тут пишет честнее.

Немец начал работать по ночам на второй неделе нашей осёдлости.

Первым сказал Дёгтев — не мне, а в пространство, стоя у входа в мою землянку и глядя мне в переносицу:

— Возят.

— Кто?

— Он возит. Третью ночь.

Я пошёл смотреть сам и просидел с ним на наблюдательном полночи.

Ночь была тихая, морозная, с редким снегом, и в такие ночи звук идёт далеко и ложится точно, будто по линейке. Мы сидели, не курили и не разговаривали, и я слушал так, как учился слушать всю осень: не то, что слышно, а то, чего не должно быть.

И ничего не увидел, кроме темноты, а услышал вот что.

Далёкий, глухой, размеренный стук — так стучит железо о железо, когда его не бросают, а ставят. Не грохот разгрузки, когда кидают ящики и рельсы и всем всё равно, а именно осторожное, поштучное: поднесли, поставили, отошли. Между ударами — ровные промежутки, будто считают.

И ещё: колёса. Не телеги — что-то тяжелее, узкоколейное, и катилось оно недалеко, а после стало.

— Блиндажи ставит, — сказал я. — Бетон возит.

— Может, и бетон, — согласился Дёгтев.

И замолчал так, что стало ясно: не бетон.

На четвёртую ночь наш наблюдатель поймал их при своей же ракете. Немец пустил осветительную — не по нам, а по своему тылу, должно быть, со страху или по глупости, — и в этом свете, на полсекунды, наблюдатель увидел на бруствере их передней траншеи ряд длинных серых цилиндров, стоймя, и людей вокруг.

Он мне так и доложил: длинные, серые, стоймя, штук десять в ряд, а может, и больше.

— Трубы, — сказал Свешников.

— Может, и трубы, — согласился я.

Трубы. Или катки. Или бетонные сваи. Или баллоны.

Первое: они работают только в тихие ночи. В ветреные — стоят. Строителю ветер не помеха; строитель работает, когда сухо.

Второе: цилиндры ставят в переднюю траншею, под наш огонь. Для бетонирования там тоже могли понадобиться трубы или баллоны с воздухом, поэтому место ничего не доказывало. Но вместе с выбором тихих ночей оно повышало цену ошибки.

Третье: они не прячут звук. Стучат себе. А вид — прячут: работают в темноте, и когда своя же ракета их осветила, у них там, я думаю, кому-то потом было нехорошо.

Ни одно из трёх не доказывало ровно ничего, и всякое объяснялось десятью способами, и я это понимал.

А вместе они складывались в одно, и я это тоже понимал.

Я поехал к Свиридову.

— Накрыть можешь?

Свиридов поглядел на меня своими желчными глазами и молча повёл рукой в сторону дощечки, где мелом стоял дневной счёт. Стоял «нуль».

— Шесть по штату, четыре в живых, — сказал он. — А отпущено мне на завтра четыре. Четыре выстрела, ваше высокоблагородие, на четыре пушки. По одному. Хотите — положу все четыре туда, куда покажете. Только я вам сразу скажу, что будет: я их разбужу и не убью. И они после этого станут работать не в тихие ночи, а во всякие, и не в передней траншее, а где им удобно, и мы с вами перестанем видеть даже то, что видим.

— А ежели дадут больше?

— А ежели дадут больше, — сказал Свиридов, — я вам эту траншею перепашу. Дайте мне полтораста гранат — и я вам её перепашу за полчаса, и никаких у вас не будет ни труб, ни катков, ни забот. — Он помолчал. — Так что глядите, ваше высокоблагородие. Глядеть — это всё, что нам с вами покуда отпущено.

Запах поймали в низине у ручья, и поймал его не я.

Низина эта шла у нас поперёк участка, между кадровой и остатками, — сырое место, ольшаник, ручей, не замерзающий даже в мороз, потому что бьют ключи. Ходить там было удобно и тихо, и потому там и ходили: связные, охотники, всякий, кому надо было пройти вдоль фронта незаметно.

Гужев пришёл ко мне сам, с бечёвкой на ладони, и стал, и молчал, и по тому, как он молчал, я отложил бумаги.

— Ваше высокоблагородие. В низине хлоркой тянет.

— Как хлоркой?

— А как в больнице. — Он подумал. — Или как бельё мочат. Слабо тянет, и не всё время. Порывом дунет — и есть. И нету.

— Когда?

— Нынче поутру. Я стоял, глядел на воду. Над бруствером тянуло по-старому, от нас, а в самой низине вдруг дунуло вдоль ручья, от его стороны, — и вот. С минуту, может. После тяга легла обратно, я ещё ждал — не повторилось.

Гужев был мужик, каменщик, десятник; он прожил сорок с лишним лет на воздухе и различал запахи так, как я различаю почерки.

— Пойдём.

Мы прошли низину до конца и ничего не унюхали: ветер стоял. А в самом низу, у воды, где ольшаник, Гужев остановился и показал бечёвкой.

Мыши. Штук пять или шесть, у самой воды, лежали как попало, и одна — на спине, лапками вверх, что мышь редко делает. И тут же, поодаль, синица.

Мы постояли над ними.

Мышь дохнет от чего угодно: от холода, от кошки, от того, что мышь. Хлоркой тянет от всякой дезинфекции, а этой самой хлоркой у нас в тылу засыпают ямы, и от санитарного обоза за версту несёт. И порыв ветра — это порыв ветра.

— Людям пока ни слова. Ротным скажу сам.

Он понял сразу.

— Понял.

— Не оттого, что тайна. А оттого, что скажешь — и через час батальон будет знать, что немец готовит газ, а через два часа — что он его уже пустил. Люди прибавляют, они не врут, они боятся. И завтра половина станет проверять ветер вместо работы.

— Понял, — повторил Гужев. — А делать-то что?

И вот тут был весь вопрос.

В тот же вечер я послал в дивизию срочное донесение: «возможная подготовка газового выпуска, признаки непроверены», — перечислил цилиндры, зависимость работ от ветра, запах и павших животных. Копии ушли соседям и Свиридову; у артиллерии просил наблюдение и готовые данные по передней траншее, у снабжения — защитные повязки и раствор. Ольшанскому, Михееву, Дёгтеву и Свешникову сказал прямо: угроза газовая, подтверждения нет, паники не допускать.

Я подумал ночь и сделал вот что.

Наутро я отдал по батальону наряд на зимние работы. В наряде было: расчистить и обозначить вешками выходы из низины наверх, все, какие есть, и отрыть где надо ступени, потому что по грязи вверх не выбежишь. Пронумеровать вешки. Довести до всякого унтера, какой выход его, и спросить с него, чтоб знал назубок и ночью.

Второе: в каждой роте иметь запас марли и ветоши — по аршину на человека — и держать не в цейхгаузе, а при людях. Ротным санитарам в тот же день сложить из неё плотные повязки, пришить тесёмки и раздать по отделениям; каждому солдату велеть носить свою сухой под шинелью.

Третье: раствор. Я велел выписать гипосульфит и соду, развести по бочкам при каждой роте, а из бочек наполнить закупоренные бутылки — по одной на отделение. Бочки держать в землянках, чтобы не мёрзли, раствор менять раз в неделю.

Четвёртое, и главное: два раза учить. Не строить роту для лекции, а среди обычной работы дать сигнал. По сигналу достать повязку, смочить из отделенной бутылки, закрыть рот и нос и выйти из низины по своей вешке. Унтерам — считать людей, мне — смотреть на часы.

Гипосульфит я выписал на четыре роты.

Прислали на две. И не гипосульфит — прислали соду, потому что гипосульфит, ответили мне, идёт по другой ведомости, а по этой ведомости положена сода, и вот вам сода, распишитесь.

Я расписался.

Механизм был мне знаком; двух недостающих бочек от этого не прибавилось.

Я отдал по бочке Свешникову и Дёгтеву — маршевым, которые не знают, и остаткам, которые в низине. Ольшанскому и Михееву не досталось ничего, и я велел им греть воду.

Ольшанский пришёл ко мне с этим нарядом в руках через час.

— Что это? — спросил он, и в голосе у него не было ни насмешки, ни несогласия — одно недоумение кадрового человека, которому дали приказ без графы.

— То, что написано.

— Гипосульфит по бочкам — это, простите, на какой случай?

Он был не дурак и не трус: всё уже понял, а спрашивал, чтобы я сказал вслух и дал ему на что сослаться.

— На тот случай, — сказал я, — что зимой люди простужаются, а марля и раствор в хозяйстве всегда нужны.

Он помолчал.

— Ясно, — произнёс он наконец. — На тот случай.

И ушёл исполнять.

Учили дважды.

В первый раз рота выбиралась из низины четыре с половиной минуты и наверху стояла и хохотала. Смешно и было: взрослые бородатые люди среди бела дня, побросав работу, лезут в гору по свистку, и незачем, и никто не гонится.

Во второй — минуту сорок, и уже не хохотала: во второй раз я поставил у выходов Дёгтева, и Дёгтев отобрал у троих последних курево и молча пошёл прочь, и это подействовало сильнее всякой речи.

Во второй же раз я увидел вот что: маршевые лезли из низины с арисаками за спиной, и один, отстав, бросил свою у ольхи и полез налегке, а после вернулся и подобрал. Я стоял наверху и глядел, как он возвращается.

Стрелять из неё было всё равно нечем. И он это знал, и бросил её потому, что знал, и вернулся потому, что за неё взыщут.

— А третий раз будет? — спросил Свешников.

— Будет.

— Ваше высокоблагородие, — проговорил он, помявшись, — люди спрашивают, к чему это. Я им говорю: к порядку. Они кивают. А после между собой говорят, что не к порядку.

— И что говорят?

— Разное. — Свешников поглядел в сторону. — Кто говорит — под газ готовят. Кто — что мы отходить будем, а низиной уходить нельзя, вот и учат.

Вот и всё моё молчание.

Я мог бы теперь объявить — и половина сказала бы «а мы знали», и это было бы хуже всего, потому что знали они не от меня, а от страха, и страх этот я бы своим объявлением утвердил. Или я мог бы сказать «вздор, к порядку» — и соврать, и быть пойманным на вранье через неделю, когда бы оно пришло.

— Скажи им так, — велел я. — Что батальонный готовит батальон к тому, чего не знает. И что покуда он не знает — учить будет. А как узнает — скажет первым.

Свешников поглядел на меня с сомнением.

— Так и сказать?

— Так и скажи. Слово в слово.

Он сказал. И, странное дело, разговоры смолкли.

В общем наряде слова «газ» не было. Ротные знали; до Ерошки и его взвода смысл учения не дошёл.

Немец перестал возить в ночь на двадцать пятое.

Наблюдатели просидели ночь и не услышали ничего: ни стука, ни колёс. И следующую — ничего. У него там сделалось так тихо, как не было все эти дни.

Свешников обрадовался.

— Кончил, — сказал он за завтраком. — Отстроился и кончил.

Никто ему не ответил.

А в ту же ночь ветер стал.

Он у нас всю осень тянул ровно и скучно — с востока на запад, от нас к нему.

Ночью на двадцать пятое он упал. Просто перестал. Стало тихо и тепло не по-ноябрьски, и в этой тишине пахло сырой землёй, и над низиной у ручья к утру лёг туман — плотный, белый, стоячий, и лежал до одиннадцати.

А к вечеру потянуло с запада.

Слабо, ровно, чуть слышно — так, что дым из наших труб стало сносить назад, на нас, и в землянках сделалось дымно, и все ругались.

Сорока пришёл в дымную землянку, сел, раскурил трубку и с наслаждением затянулся.

— Вот теперь другое дело, — сказал он. — Теперь курить сподручно.

Гужев сидел у стены и вязал бечёвку. Он поднял голову и поглядел не на Сороку, а в стену, за которой был запад, и немец, и низина.

— Другое, — согласился он.

И больше ничего не сказал.

Предыдущая главаГлава 13 из 25Следующая глава