К книге
Снарядный голодГлава 12 «Батальонный»
48%
Глава 12 «Батальонный»
12

Я вернулся на участок в четверг под вечер. Перед отъездом сдал батальон Ольшанскому по письменной описи и назначил Михеева собирать мою опытную ведомость. За десять дней ни управление, ни оборона не просели; просело именно то новое, чего в обычном порядке ещё не существовало.

Связной от третьей роты к четвёртой стоял не в самом стыке, а в двухстах шагах позади, где посуше. Вторая рота исправно подала Ольшанскому штатный рапорт, но михеевскую таблицу годных стволов сочла моей личной затеей и не заполнила. Сигнальные ракеты в остатках лежали в землянке под нарами — снаружи отсырели бы, — а из-под нар их доставать минуты три. Временный командир сохранил всё, что было закреплено приказом; устные новшества облетели его стороной. Вина была не в отсутствии начальника, а в моей привычке считать договорённость системой.

Три минуты. Я постоял над этими ракетами, и мне сделалось холодно от того, как это просто считается: ночью, при немецком поиске, три минуты — это тридцать шагов его и ни одного моего.

Вот тебе и весь порядок. Вот тебе и «работает без меня».

Я не стал их распекать: каждый исполнил то, что считал своим делом; общего порядка между ними не оказалось.

— Кондрат Ефимыч, — окликнул я Гужева, который шёл мимо с бечёвкой, намотанной на ладонь. — Ты чего в стыке не стоишь?

— Так я и стою, ваше благородие, — отозвался он, останавливаясь. — Это третьей роты не стои́т, а мой стои́т. У меня Ерошка там, я его сам ставил.

Ночью пришёл приказ: сменить участок и занять новый рубеж левее, у самого перелеска.

Утром я собрал ротных в землянке.

Я не стал им объяснять, как занимать рубеж.

— К пяти пополуночи рубеж наш. Держим от сгоревшего хутора до просеки. Замысел такой: батарея за нашей спиной, и её надо прикрыть с обоих боков, потому мы растянуты и в середине тонки; стало быть, середину держим не людьми, а огнём — там будут пулемёты Зотова, и там же будет мой резерв. Роты идут не разом, а вперехлёст: одна встала — другая пошла. Немец нас увидит, поздно или рано, и станет бить по лощине: кроме лощины там идти негде.

— И что тогда? — спросил Ольшанский.

— А тогда решать вам. Каждому в своей полосе. Я вам скажу, чего мне надо: чтоб к пяти рубеж был занят и чтоб батарея была прикрыта. Как вы это сделаете — ваше дело и ваша забота. Одно условие: покуда сосед не встал, вы ему не хозяин, а он вам. Стык — общий. Кто первым увидит, что у соседа не вышло, тот и подпирает, не спрашивая меня.

Ольшанский не ответил сразу. Расстегнул планшет, поглядел в схему, которой я ему не давал, и застегнул обратно.

— Вы даёте мне полосу и не даёте способа, — проговорил он.

— Даю.

— А ежели я изберу способ, который вам не понравится?

— Тогда он мне не понравится. А рубеж будет занят.

Он помолчал.

— Хорошо, — произнёс он наконец, и это было первое «хорошо», которое я от него услышал без «слушаюсь» впереди.

Михеев принёс мне счёт.

— Ваше благородие, тут вот какая штука. Счёт-то я веду, как вы велели, да не по всем. Вторая рота за десять дней не подавала.

— А по тем, кто подавал?

— По списку тысяча сто сорок два. Стволов девятьсот шестьдесят один. А с патроном к своему стволу — восемьсот с малым. — Он послюнил карандаш. — У Свешникова полтораста арисак, а патрон к ним взять негде; у Дёгтева треть с изъяном.

Три цифры на одну роту, и всякая следующая меньше прежней.

Тысяча сто сорок два человека по списку — и восемьсот с малым, которые вправду выстрелят.

— Книжку эту береги пуще Георгия. Она у нас одна на весь батальон честная.

— Дык её и не спрашивает никто, — отозвался он, пожав плечом. — Наверх-то я списочную подаю.

— И дальше подавай. А эту — мне. Каждый день, к вечеру.

Зотов с Прошкой легли с картой на нары и до полудня клали пулемётную схему: где полосы, где они сходятся, где кинжальный, где мёртвая земля, которую надо закрыть чем-нибудь ещё. Спорили. Прошка хотел выдвинуть левый вперёд, Зотов не давал.

— Не пущу, — говорил Зотов, перекатывая соломинку. — Выдвинешь — он тебе с фланга и всё. Ты его назад отведи да поставь так, чтоб он тебе лощину вдоль резал. Не в лоб, а вдоль.

Я слушал и не лез. Год назад я бы влез и, может, придумал бы то же самое. А может, и хуже: они с этими машинками сидят, а я нет.

Дёгтев пришёл последним, стал у входа, поглядел мне в переносицу и сказал:

— Стык мой беру. Который к кадровым.

— Отчего к кадровым?

— А самый скверный, — ответил он. — Там лощина. Значит, туда и придёт.

Пошли в третьем часу ночи.

Немец увидел нас рано. В четвёртом часу над перелеском встала ракета. Через минуту он начал.

Он бил по лощине.

Я стоял на бугре у сгоревшего хутора. Отсюда мне была видна вся полоса. Видно не было ничего: темнота, вспышки, мокрый снег сбоку. Связные шли бегом, один за другим. Что приносили — я складывал в голове.

Первая встала. Вторая пошла.

Третья в стыке, у Дёгтева, — стои́т, ждёт кадровых.

А кадровые не шли.

По лощине било в четыре руки, и там, в этой лощине, лежала сейчас рота Ольшанского — и она не шла.

И вот тут меня и взяло.

Я сделал два шага с бугра вниз, прежде чем сообразил, что делаю.

Туда. Бегом. Триста шагов. Пройду за четыре минуты. Я вижу отсюда, где он бьёт и где не бьёт. Покажу, где перевалить. Выведу. Я это умею, я год это делал. Я тем и живу.

И остановился.

Стоял и держал себя — физически держал: сцепил руки за спиной, чтоб не пошли.

Потому что ежели я сейчас туда побегу, то через час у меня будет занят рубеж и не будет батальона. Будет рота, которую я вывел, и три роты, которые в это время стояли и глядели, как их батальонный бегает. И завтра всякий из четверых будет ждать, покамест я прибегу.

— Ваше благородие, — сказал связной у меня под локтем, — от штабс-капитана.

— Ну?

— Велено передать: в лощину не пойдёт. Пойдёт правее, через гарь.

Через гарь.

Через гарь было длиннее вдвое и голо — сгоревший ельник, ни куста; я бы туда роту не повёл, я бы ждал паузы в огне и рвал лощину рывками, между разрывами, как рвал не раз. Это было моё, я это знал, и оно бы вышло.

А он повёл через гарь.

— Передай: добро, — сказал я. — Спроси, к пяти успевает?

Связной убежал, а я остался стоять и глядеть на гарь, и это были самые длинные двадцать минут за весь тот год.

Гарь отсюда была видна плохо — серое на чёрном, — и разглядеть на ней роту было нельзя. Я и не разглядывал. Я слушал.

Так слушают в темноте не ухом, а всем собою: где немец бьёт — там он ждёт; где он не бьёт — там не ждёт. Он бил в лощине, ровно, методично, перенося по ней огонь взад и вперёд, как метут метлой, и с каждой минутой этой метлы я всё яснее слышал, что там пусто. Он бил по пустому месту и не знал этого, и оттого бил старательно, вкладываясь.

А по гари не било.

И покуда не било, я стоял и держал руки за спиной.

Мне приносили. Зотов ударил с середины — коротко, двумя очередями, и замолчал; он не отбивался, он пристреливался, метил себе полосу засветло, чтоб ночью не искать. Дёгтев в своём стыке сидел на пустом месте и ждал кадровых, и с него можно было бы снять полроты и заткнуть ими лощину — я об этом подумал и не сделал: сними я его со стыка, и стык опять станет ничьим, а я про ничьи стыки за этот месяц выучил больше, чем хотел бы.

Второй связной принёс от Михеева: первая встала, окопалась, просит разрешения выдвинуть дозор к просеке.

— Пущай выдвигает, — сказал я. — Его полоса.

Третий — от Свешникова: левый край задерживается, будет к пяти с четвертью.

— Добро.

И всякий раз, отпуская связного, я ловил себя на том, что мне надо себя пересилить, чтоб сказать «добро» вместо «стой, я сейчас приду». Мне и прежде случалось стоять и ждать. В роте я ждал донесений от взводных и не бегал по окопу, дёргая всякого за плечо. Но там, покуда я ждал, я всё же видел своих людей и мог их окликнуть, и знал, что через минуту дойду.

А тут я ничего не видел. Тут вместо людей у меня были голоса связных и темнота, и всё, что я мог, — это складывать их слова в одну картину и говорить «добро».

Он успел к десяти минутам шестого. С опозданием. И с двумя ранеными.

Гарь немец не обстреливал. Он ждал в лощине.

По лощине он бил ещё десять минут, перенося огонь вдоль ожидаемого пути, а потом понял, что движения нет, и замолчал. Немец ошибся маршрутом, но не превратился от этого в дурака.

А у Свешникова на левом краю вышло скверно другое: маршевые — не побежали, а стали садиться, как садится человек, которому подрубили колени. Дело обычное, и в темноте оно расходится, как зараза.

И тут я услыхал сквозь всё — голос. Ровный, негромкий, безо всякой команды в нём.

— Ерошка. Тимофей. Ерошка, слышь. Ко мне давай, ко мне.

Гужев не кричал «встать». Он звал по именам.

— Тимофей. Тимофей, слышь.

Тимофей не отзывался. Он позвал второй раз, так же ровно, будто окликал через двор.

Левый край встал и пошёл.

Я этого не приказывал. Меня там не было, и я об этом узнал после, от Свешникова, а в ту минуту только услыхал голос и понял, чей.

К шести рубеж был занят весь.

Разбор я делал не по донесениям, а по земле — обошёл всё сам, когда рассвело, и всякий раз, ступая, слушал не то, что мне говорят, а то, что под ногой.

Батальон стоял не одинаково. Совсем не одинаково. У Ольшанского окопы были отрыты по всем правилам, в полный профиль, с одеждой крутостей, и брустверы обложены дёрном так ровно, что хоть смотр принимай. У Дёгтева никакого профиля не было, а были ямы, ямки и щели, вырытые как попало и где попало, — но в его полосе не нашлось ни единого места, откуда нельзя было бы стрелять по лощине, и все они были связаны ходами, отрытыми в первую очередь, до окопов. У Свешникова копали медленно и криво, и Гужев ходил вдоль и вязал: тут подправь, тут не так, тут вода пойдёт. А у Михеева всё было по-стариковски, обжито, будто рота тут вторую зиму, и уже висел котелок, и уже кто-то приладил у входа доску, чтоб не месить грязь.

Я шёл вдоль всего этого часа полтора, от сгоревшего хутора до просеки, и всю дорогу во мне сидело странное, не сразу называемое чувство: будто я смотрю на работу, сделанную не мною, и мне за неё отвечать, — и не нашёл на всём рубеже ни одного места, которое мне надо было бы переделать, и это было куда неудобнее, чем если бы нашёл.

Михеев принёс к вечеру свою книжку…

Убитых пять. Раненых девятнадцать, из них тяжело четверо, и двоих до перевязочного не довезли бы, кабы Дёгтев не отрыл свои ходы прежде окопов. Стволов девятьсот пятьдесят два: девять потеряно, подобрать не сумели — немец до сих пор клал по лощине. Батарея прикрыта с обоих боков. Просека наша.

— Фамилии, — сказал я.

Он поглядел на меня поверх книжки — прежде я фамилий не спрашивал, довольно было числа, — и прочёл. Пять. Из них трое из тех самых маршевых, что пришли в сентябре с палками и до нынешней ночи винтовки в руках не держали; им её и выдали-то третьего дня, из подобранных. Один из кадровых, из Ольшанского, — убит на гари, на голом месте, куда его повели, потому что там было безопаснее.

И один из первой роты. Из моих.

Я поглядел на фамилию и не вспомнил лица.

— Кто это, Михеев?

— Дык Кирьянов же. Тихон. — Михеев послюнил карандаш и головы не поднял. — С августа у нас, с гродненской партии. Вы его знаете, ваше благородие. Он вам третьего дня сапог подшивал.

Я его не помнил.

Я сидел и вспоминал третьего дня, и сапог, и не мог вспомнить лица, — а Михеев ждал, не торопя, и в том, как он ждал, не было ни укора, ни удивления: он-то давно понимал то, до чего я в ту минуту только додумывался. Год назад я знал в роте всякого — не по фамилии, а по тому, как он держит ложку и куда смотрит перед делом; я тем и держал роту. А нынче у меня их тысяча сто сорок два по списку, и я знаю четверых ротных, и десяток унтеров, и ещё полсотни в лицо, — и вот этого Тихона Кирьянова, который подшивал мне сапог третьего дня, я не знаю и уже не узнаю.

Я переписал к себе все пять фамилий.

— Кондрата Ефимыча представить в младшие унтер-офицеры, — сказал я. — Свешников пусть приложит послужной список и своё заключение.

— А Лагунова куда, ваше благородие? У него не попятился никто.

— Про «никто» графы нет.

— Вот и я говорю.

Михеев послюнил карандаш и записал, не спросив за что.

— И припиши: за то, что левый край встал. Своими словами припиши, как было. Не «за отличие», а как было: звал по именам, и они пошли.

— Так этого ж в графу не влезет, ваше благородие.

— А ты в две графы, — сказал я.

Нелидов приехал через день. Привёз бумагу и сам, я думаю, нарочно привёз, а не с ординарцем послал.

— Утверждены в должности. И пришло производство в капитаны по прежнему представлению, которое ушло ещё после осенних боёв.

Я держал эту бумагу — плотный казённый лист, где чужой писарской рукой было выведено моё имя и слово «капитан», и где всё было в совершенном порядке: и число, и подпись, и печать, — и не чувствовал ничего того, что положено чувствовать в такую минуту. Двадцать два года, капитан. В мирное время про такое рассказывали бы в полку сорок лет.

— Значит, не за нынешнюю ночь? — спросил я.

Нелидов побарабанил чернильными пальцами по краю стола и переложил бумагу ко мне ближе.

— Производство — за прежнее отличие, и представление шло своим порядком. Нынешняя ночь его за двое суток не породила. Зато она решила вторую бумагу: утверждение вас батальонным. Чин и должность пришли одним пакетом по разным основаниям.

Он подумал и прибавил, тише:

— И ещё одно. Вы в лощину не побежали. Мне доложили.

— Мне об этом докладывали?

— Мне обо всём докладывают, — отозвался он. — Я оттого и езжу, что мне докладывают, а я всё равно езжу. Так вот: побежали бы — я бы вас утвердил и всё равно бы знал, что вы ротный. Хороший, но ротный.

Вечером Ольшанский пришёл ко мне сам, чего прежде не делал ни разу: за весь месяц, что мы служили вместе, дорогу между нашими землянками протаптывал я один, и протоптал её так, что она была видна в темноте.

Землянка моя стояла у сгоревшего хутора, и от неё до его роты было триста шагов и всю дорогу от порога до порога он, надо думать, эти шаги считал, потому что вошёл не сразу, а постоял снаружи.

Он вошёл, застёгнутый на все пуговицы, как всегда, и стал, и я вдруг сообразил, что теперь между нами всё стало на место. Он штабс-капитан. Я капитан. Тот узел, что висел с того самого дня, как мне дали батальон и не дали чина, — развязался сам собою.

И мы о нём не сказали ни слова.

— Я к вам про гарь, — начал он. — Вы мне добро дали, не спросив резонов. Я хочу их всё же изложить.

— Не надо, — сказал я. — Рубеж занят. Резоны при вас, они мне не нужны.

— Нужны, — возразил он твёрдо. — Не вам. Мне. — Он помолчал. Он тронул пуговицу.

— Я двадцать лет служу и второй раз в жизни водил роту по голому месту. Первый раз был в Пруссию, и там я потерял полроты, и правы были те, кто мне после сказал, что не надо было. И я с тех пор не водил. А тут повёл.

— Отчего?

— Оттого, что вы мне не сказали как, — ответил Ольшанский. — Ежели бы вы мне сказали «рвись лощиной рывками» — я бы рвался лощиной. Приказ. И положил бы там людей, потому что он туда и бил, и всё бы я исполнил в точности, и был бы кругом прав. А вы мне сказали: к пяти и прикрыть батарею. И вышло, что решать мне. А раз мне решать, так я и стал думать не как исполнить, а как сделать. И надумал гарь. — Он поглядел на меня. — Мне это, признаться, не понравилось. Я не привык. Спалось скверно.

— Мне тоже, — признался я.

— Вам-то отчего?

— Оттого, что я стоял на бугре и глядел, как вы не идёте, и знал, как надо. И не пошёл вам сказать.

Ольшанский подумал над этим.

— Тяжело? — спросил он.

— Тяжелее, чем сходить.

— То-то и оно, — проговорил он и ушёл.

Ведомость я завёл в четверг, к сроку.

Она вышла у меня некрасивая — обыкновенный разлинованный лист. Вверху стояли номер наряда, принятое заводской приёмкой количество и номера пломб. Ниже для каждого звена оставлялись места, пломбы, время приёма и сдачи и подпись сдающего. Подтверждение принимающего должно было прийти отдельной распиской. Последняя строка принадлежала батарее: сколько мест получено, сколько вскрыто и сколько выстрелов насчитано по типам. Промежуточное звено за качество не расписывалось.

Образец я отправил Бунакову, копию — Ремезу в парк.

А в субботу пришло известие, которого я ждал и которого, признаться, боялся: ведомость пошла вдогонку наряду четыре тысячи сто двадцать семь. Сам груз вышел раньше; пройденную часть пути внесли по актам с пометой «справочно», а со следующего звена надлежало писать только то, что видели при передаче. Первой строкой стоял заводской акт Тураева. Дальше лист пошёл за грузом.

И пошла она — я поглядел на путь и всё понял прежде, чем дочитал, — тем же самым порядком, каким ходит всё в этой армии. То есть через узел.

Через тот самый узел. Где я месяц назад стоял на платформе и глядел, как мой состав со снарядами стои́т четвёртые сутки, потому что все правы.

Свиридов пришёл ко мне под вечер — сухой, желчный, с меловой пылью на рукаве, потому что писал на дощечке дневной счёт, и счёт был опять «нуль».

Батарея его теперь стояла за моей спиной, в полуверсте, и я эту батарею наконец увидел не как адресата на бумаге, а как четыре пушки в двориках, обложенных дёрном, при которых сидят люди и ждут. Ждут, собственно, меня — то есть того, что я довезу.

— Стало быть, повезли, — сказал он. — По вашей ведомости.

— Повезли.

— И когда будет?

— По расписанию — в четверг.

Он поглядел на меня, и в желчных его глазах я прочёл ровно то, что думал сам.

— Ваше благородие, — проговорил он. — Виноват, ваше высокоблагородие, — поправился он не без яду, потому что я был капитан второй день. — Вы про немца слыхали?

— Слыхал.

Про немца я слыхал от языка, которого мои же охотники взяли две недели назад: сменил часть, подвёл свежую с запада, копит. И копит с тех пор. По ночам за перелеском ходили и ходили колёса, и артиллерийский наблюдатель считал дымы и сбивался со счёта.

— Так вот я вам скажу как артиллерист, — произнёс Свиридов. — Он готов. Он готов уже неделю, он ждёт погоды или числа. И мне тут сидеть с четырьмя пушками и мелом. — Он помолчал. — Ваша бумага хороша. Я в неё, признаться, поверил, а я давно ни во что не верю. Только вопрос у меня к ней один.

— Какой?

— Кто раньше, — сказал Свиридов. — Ваша партия через узел — или он.

Предыдущая главаГлава 12 из 25Следующая глава