Подъезжая под Ижоры,
Я взглянул на небеса
И воспомнил ваши взоры,
Ваши синие глаза…
Издалека взглянуть — увидишь два, один против другого, белых холма. Глубокой расщелиной легла между ними река, сейчас тоже белая, с голубыми наплывами в тех местах, где ветер разметал снег и обнажил лед. С рассветом на левом холме сначала выявляются в желтом блеске луковицы церквей, отмечающие местоположение древнего Успенского монастыря. На правом же — город, небольшой, уездный.
Дорога от Москвы перемахнет через хлебосольную Тверь, свернет тут влево, долго бежать будет плоскими полями и, минуя богатое село Иваниши, нырнет с горы книзу. Она прозвенит колокольцами возле самых стен монастыря, обогнет их, притормаживая, скатится к речному берегу. Летняя дорога здесь помедлит, дожидаясь, пока неторопливый паром свяжет ее разорванные Волгой концы. Но зимняя дорога бесстрашно кидается на лед и потом, кряхтя, напружинясь, заледенев на ветру, взбирается, по правому крутому берегу наверх. Мимо торговых рядов, безлюдных и будто голых в ранний утренний час, мимо церкви Параскевы Пятницы, похожей на приземистую ширококостную купчиху, мимо белокаменных кузниц, вырытых, словно норы, прямо в городском валу, чтобы наконец подняться на вершину холма, где белеет колоннами павильон купца Веревкина, в котором по праздникам торгуют прохладительными напитками. В этом месте дорога превратится в главную улицу и ровной лентой перепояшет город в самой его середине.
Зимнее стылое утро долго держит невысокие дома, заборы, закрытые наглухо лавки, сады, заваленные сугробами в неразборчивой мгле. Но уже слышно кое-где бряцанье щеколд на калитках, скрип отворяемых ставней, позвякивание пустых ведер на коромыслах, повизгивание санных полозьев и глухое понукание. Уже потянуло из печей дымком, пробуждающейся жизнью, и где-то в слободе, за Пушкарской и Стрелецкой, вольно заливаются петухи.
Большой дом местного исправника Василия Ивановича Вельяшева, загороженный от улицы вековыми деревьями, еще запечатан сном. Вблизи него ничто пока не движется, не звучит. А между тем наверху, в мезонине с окнами, обращенными к Волге, уже пробудилась девочка. Узкими, припухлыми спросонья глазами она обводит комнату с полумраком рассвета в ней, глядит неосмысленно на белый квадрат пола. Она скорее некрасива — широколица, скуласта, курноса.
Девочка приподнимается в постели, садится, трет ладонью глаза и вдруг стремительно, так что нельзя было и ожидать, выпрастывает из-под одеяла ноги, выскальзывает из постели, бежит по остуженному за ночь полу к окну, с разбегу останавливается возле него, отчего длинная ее рубаха встает вокруг тела колоколом.
Она забыла во сне, хотя с вечера долго заново все оценивала и перебирала, но сейчас вот опять вспомнила то радостное, веселое, что случилось совсем недавно: прошедшие праздники. Как и вчера, как и третьего дня, приятные эти воспоминания сразу затопили ее всю, понесли в своем искрящемся потоке. И вот она, уже закутанная в теплую шаль, сидит на подоконнике, спешит перебрать одну за другой, словно драгоценности, все вспомнившиеся ей детали, слова, взгляды, события. И это надо скорее, пока в доме не проснулись, не заговорили, не позвали и все не заглушили.
Лицо ее, совсем теперь проснувшееся, неузнаваемо хорошеет, исчезает утренняя некрасивость, и заметно, что узкие глаза — самой яркой синевы, носик не курнос, но вздернут, что на высоких скулах — свежий румянец. Она улыбается невесть кому длинной, нежной, загадочной улыбкой, мгновенно превращаясь при этом из девочки в юную, полную прелести женщину. Но она и сама знает, догадывается, что прелестна. С подоконника она дотягивается до низкого столика, подхватывает с него зеркало в оправе, глядится туда, сверкая зубками. И уже не тонкая женственная улыбка, а детская довольная ухмылка расползается широко по ее скуластенькому лицу.
Она поднимает над головой руку, узкую в запястье, толкает вверху форточку. Ветер с Волги, который до этой минуты напрасно тыкался в торец дома, отыскивая щели, словно слепой кутенок в брюхо матери, сразу веселеет. С радостным, щенячьим тоже визгом он врывается в комнату, летит сквозь нее, просовывается под дверь и несется дальше по дому. Где-то там хлопают двери, что-то грохочет и падает, и женский, измененный спросонок, голос громко и сердито спрашивает о чем-то.
А девочка резко спрыгивает с подоконника, ежась от холода, быстро одевается, бежит из комнаты. Осторожно, боясь шумом привлечь к себе внимание, она спускается по лестнице, скользит через темные сени к дверям. Убегает, чтобы еще немножко побыть одной со своими мыслями. Здесь, в доме, уже не дадут, сейчас затормошат, начнут скучные разговоры о другом, позовут завтракать, засуетятся.
Придерживая у ворота шубку, она распахивает двери и ахает едва слышно. Нет, привыкнуть к этому нельзя ни за что. Белый-белый, весь в ярких солнечных пятнах сад, а на деревьях вместо листьев — пышные хлопья. Все молодо здесь и радостно, под стать ей самой, и так хорошо совпадает с ее радостным, счастливым состоянием, с тем, о чем она не перестает думать.
Она ступает с крыльца на расчищенную от снега дорожку, бежит по ней, оставляя посередине узор узких следов. В стороне над куполами церкви кружатся в чистом, синем теперь небе галки, горят на карнизе дома сосульки на солнце, горит на ветру ее лицо. Ветер приносит в сад горьковатый, любимый с детства запах печного дыма.
Расчищенная дорожка скоро уводит ее от крыльца в глубину сада. Она идет аллеей, где по сторонам — строй ощетинившихся кустов, а над головой дрожат тонкие черные ветки, отчего кажется: чуть-чуть дрожит самое небо над ними. Аллея кончается большой круглой, засыпанной снегом поляной, в середине которой возвышается гигантский дуб. Дуб — самый большой и старый среди всех деревьев парка. Его сажал здесь ее прадед. В вышине в ветвях его еще торчат охапками одеревенелые серые листья, однако самый сильный ветер не в силах сорвать их. Под дубом — широкая скамья со спинкой. Сейчас на скамью настелена высоко взбитая снежная перина, под которой скрылись и ее собственные, Катенькины, следы.
На святках, когда давали у них бал, они все сбежали с крыльца в морозную ночь, наперегонки, тесня друг друга, бросились по аллее к дубу. Поляна вокруг него была тогда очищена от снега, темнела полосой обметенная скамейка. (Ожидая гостей, Василий Иванович позаботился и об этом.) Расшалившаяся Катенька в накинутой на плечи шубке вскочила на скамью, и тогда два кузена — Алексей и Петр — разом протянули к ней руки, желая поддержать, помочь спрыгнуть. Она же, отчасти дразня их, повернулась к гостю, стоявшему тут же и молча, — с особым выражением лица, угадала она, — глядящему на нее снизу. Сквозь перчатку она ощутила пожатие его горячей руки и, спрыгнув, смутилась.
Столько до этого говорилось всего между ними с шутками, со смехом, и она не смущалась и знала, что на бале такое может говориться всякой девушке. Ей было от этого только весело, как никогда в жизни. Но было вот еще что: вечером другого дня, когда все собрались в гостиной у фортепьяно, но еще не пели, он сидел в стороне и разговаривал с Анеттой Вульф. Катенька вошла, увидела их в углу и попросила мысленно: «Взгляни на меня, пожалуйста, обернись!»
И тут же вся вспыхнула как маков цвет, так что щекам сделалось горячо. Он услышал ее! Он тотчас обернулся к ней, что-то сказал Анетт, поспешно встал и, улыбаясь, пошел навстречу. А она все розовела и посмеивалась лукаво.
— Катиш, — сказала ей подруга Машенька Борисова на другой день после бала, — какой успех! Но кто же тебе правится из них больше?
— Ох, никто! — отвечала она и смеялась беззаботно. — Пустяки все, ты же знаешь. Это все в шутку.
И в самом деле вокруг все только и делали, что шутили и смеялись. С того самого момента, как он к ним приехал, и именно потому, что он приехал, все наперебой каламбурили и хохотали. Все разом как по волшебству сделались остроумными и веселыми. Исключение составляла только кузина Анетта Вульф. Она была неловка в разговорах, в лице ее виделось постоянно что-то мучительное, натянутое: Анетт была несчастно влюблена в него, это знали все вокруг, и это было несносно. Анетт пыталась вмешаться в игру, которую затеяли они втроем. С его легкой руки она, Катенька, превратилась в гетевскую Гретхен, кузен Алексей изображал Мефистофеля, а сам он был Фауст. Однако она-то совсем не походит на Гретхен. Алексей Вульф, тот и в самом деле напоминает Мефистофеля, он злой, ему это даже идет. Что же касается Фауста…
Стоя в одиночестве возле занесенной снегом скамьи, Катенька подумала вдруг о том, что даже среди их веселого общего разговора лицо его может меняться неузнаваемо. Он чуть задумается и вдруг стареет, выражение делается угрюмым или равнодушным. Ее тогда берет оторопь и одновременно делается жалко его. Но он тут же принимается заливисто, на весь дом хохотать, а следом за ним и она сама хохочет неудержимо.
— Друг мой, — сказала ее мать, — я хотела тебе заметить: когда ты смеешься, то слишком разеваешь рот. Это неприлично.
— А ему прилично? — живо повернулась к ней дочь. И не успела еще в растерянности Наталья Ивановна сообразить, кто это «он», как ее Катенька вдруг фыркнула и звонко, безудержно расхохоталась, выставив вперед зубки. От одного воспоминания расхохоталась, представив его. Когда он начинал смеяться, удержаться было невозможно, никто рядом с ним не удерживался. Ей самой ужасно нравилось, как он смеется. Вот Машеньке Борисовой больше всего нравятся его стихи, Машенька умная, а ей — вот это, как он смеется, закатывается словно ребенок.
Еще умная Машенька Борисова говорила: «Он, может быть, и влюбляется в нас, провинциальных барышень, но любит-то он петербургских красавиц…» Это Машенька сказала еще прошлой осенью, когда они все ездили смотреть на него в Малинники.
Она опять заулыбалась, вспомнив эту поездку, а мать ничего уже больше не говорила, но поглядывала на дочь с тайной гордостью: мила, конечно, умеет понравиться, но умеет держать на расстоянии. «Это в меня…»
Почувствовав холод в ногах, Катенька энергично затопала, прошлась вокруг скамейки. Она подсчитывала в уме: неделю они с Алексеем Вульфом прожили в Павловском. Но Катя Смирнова сказала, что еще позавчера должны были уезжать в Петербург. Где же они теперь? Они едут вдвоем в санях занесенными полями, на станциях, отогреваясь, пьют чай или вино, а потом Петербург, и они снова в вихре веселья, только рядом с ними будут не они, провинциальные барышни, как сказала Машенька, а гордые петербургские красавицы.
Нет, честное слово, она, Катенька, не хотела бы жить в столице. Как много она бы потеряла там! Свой сад, Волгу, катание с гор на санках зимой, поля с цветами, куда она убегает одна с любимыми собаками, подруг своих — таких там ни за что не найдешь, — и волю, и еще много чего.
Она опять задумалась и попыталась представить, как они сейчас едут. Она уже шла обратно к дому, хмурясь, глядела на черные пики кустов, вылезающие из сугробов, но видела другое: кузен Алексей, развалясь в санях, важно толкует о высоких материях и самолюбиво косится, слушают ли его. Но другое лицо все не вырисовывалось ей, оно скакало, дробилось, исчезало. Когда же ей удалось представить его, то Катенька увидела внезапно на нем то самое выражение усталости и тоски, которое пугало ее недавно наяву. И, как всегда, она почувствовала вдруг безотчетную тревогу и жалость к нему…
Катенька выбежала из аллеи и увидела, что дом уже весь проснулся, сейчас там спохватятся, где же она. Она ускорила шаги и, взойдя на крыльцо, распахнула дверь в сени. Но здесь, потоптавшись, обив с ботинок снег, вдруг остановилась. Она припомнила и горячо, торопливо зашептала молитву, выученную в детстве. Молитва эта — о странствующих и путешествующих — должна была помочь тем, кто находится сейчас в дороге и нуждался в помощи. Стоя перед стеклянной дверью, Катенька шепотом старательно выговаривала трудные слова. Но при этом одновременно она с удовольствием рассматривала стройный свой, тоненький силуэт, отраженный в темных дверных стеклах, и успевала подумать о новом бале на пасху, и о фасоне нового платья для этого бала, который показывала Катя Смирнова, и о самой Кате…
И неизвестно поэтому было, поможет ли странствующему вдали путнику такая ее молитва.