К книге
Модернизм. Соблазн ереси: от Бодлера до Беккета и далееЧасть третья. Завершители Глава VIII. Эксцентрики и варвары. Модернистский антимодернизм: нордический психолог
56%
Часть третья. Завершители Глава VIII. Эксцентрики и варвары. Модернистский антимодернизм: нордический психолог
44

Тридцатого апреля 1945 года Адольф Гитлер покончил с собой в своем берлинском бункере; этот неизбежный исход поверг весь мир в ликование. Однако неделю спустя, 7 мая, ежедневная норвежская газета Aftenposten напечатала скорбный некролог. «Я недостоин произносить вслух его имя, — писал автор. — Равно как его жизнь и деяния не дают никому права на сентиментальные измышления. Он был воином, борцом за счастье человечества, пророком истины и справедливости для всех народов. Он был реформатором высшего порядка, но ему было суждено явиться в эпоху непревзойденного варварства, которое в конце концов его сгубило» (318). Вероятно, этот день был последним, когда мог быть напечатан столь прочувствованный панегирик, ибо уже на следующий немецкие войска повсеместно капитулировали перед союзниками. Хотя некролог не был подписан, даже полуграмотный норвежец смог бы догадаться, кто был автором: показное самоуничижение («я недостоин»), жесткое неприятие сентиментальности, благоговение перед «борцом за счастье человечества», не говоря уже об ужасающем извращении исторических фактов, безошибочно указывали на самого знаменитого писателя Норвегии — и ведущего модерниста — Кнута Гамсуна.

Преклонение Гамсуна перед почившим вождем выглядело даже более радикально, чем презрение Элиота к современной поэзии и обвинение в женоподобии, брошенное Айвзом классической музыке. Так же как Элиот и Айвз, Гамсун был революционером и ниспровергателем на своем поле — в литературе — и, так же как и они, поворачивался спиной к социально-политическим идеям, волновавшим всех модернистов. Он был бесспорным лидером литературного авангарда, но из-за политических пристрастий оставался в изоляции среди писателей.

Текст некролога покоробил многих читателей, а некоторых застиг врасплох. Годами Гамсун трубил о своем злобном презрении к «массам», зараженным большевизмом; пренебрежительно отзывался о парламентском правлении; настойчиво провозглашал, что диктатура выше демократии. Это вовсе не было приступом слабоумия, поразившим бескомпромиссного энтузиаста. Уже в 1894 году, четыре года спустя после выхода его первого крупного романа «Голод», тридцатипятилетний Гамсун с восторгом отзывался и буквально идентифицировал себя с «независимым и одиноким представителем аристократии духа», который «не верит в демократию, в выбор и правление масс. Ему претит чернь, он презирает саму суть толпы» (319). Таковы были намеченные им политические перспективы — и он сохранил им верность. Через год герой его драмы «У врат царства» выразительно повторит этот символ веры, заодно объявив о своем поклонении «прирожденному господину, естественному тирану, повелителю, которого не выбирают, но сам он своею волей делается предводителем земных орд. Я верю, я жду лишь одного — второго пришествия, великого террориста, Человека с большой буквы, Цезаря…» (320) Созерцать далекое прошлое («Я жду <…> Цезаря») Гамсуну было намного приятнее, чем хаос либерального настоящего.

Гамсун был, конечно, не единственным, кого соблазнил фашизм. Многие ученые и художники во Франции, Великобритании и других странах точно так же ненавидели буржуазную посредственность и коррупцию и вполне искренне аплодировали энергии, мужественности, ликвидации соперничества между враждующими группировками (а заодно и их самих) — всему, что предлагали итальянские или немецкие фашисты как альтернативу вседозволенности. Но Гамсун выделялся на общем фоне: единственный нобелевский лауреат, который боготворил Гитлера; тонкий психолог, не сумевший подвергнуть свою одержимость нацистским и фашистским режимом рациональному осмыслению.

В политической сумятице, охватившей Европу после Первой мировой войны, она, казалось, наконец созрела — к великой радости Гамсуна — для «Цезаря». Он испытывал, как признался своему издателю в 1932 году, «пиетет и огромное восхищение перед Муссолини»: «Что за человек появился в эти смутные времена!» (321) Что до младшего партнера Муссолини в Германии — именно таким всем показалось (хотя и ненадолго) это партнерство в 1933 году, — Гамсун признавался во время Второй мировой войны, что, «помимо всего прочего, именно Гитлер обращался прямо к моему сердцу» (322). У него дома агрессивный, авторитарный политик Видкун Квислинг, основатель норвежской нацистской партии, чье имя позже стало синонимом слова «предатель», тоже был героем Гамсуна: «Будь у меня десять голосов, — провозглашал он перед выборами 1936 года, — он получил бы их все» (323).

* * *

Широко распространенную горечь по поводу восторженного автора некролога легко понять. Граждане отдаленной маленькой страны, в 1900 году насчитывавшей три миллиона душ, лелеяли всякого соотечественника, завоевавшего международную известность. Эта жажда признания лишь укрепилась после 1905 года, когда Норвегия освободилась от гнёта датской монархии и стала полностью независимым государством. Генрик Ибсен, хотя он и провел долгие годы за границей, был самым превозносимым из национальных символов. Но Ибсен умер в 1906 году, а другие великие норвежцы, например драматург, прозаик и поэт Бьёрнстьерне Бьёрнсон, умерли вскоре после него. К тому времени сорокасемилетний Гамсун уже приобрел достаточный литературный вес, хотя и не считался еще автором бестселлеров. Он был странен и непредсказуем, но такое поведение вполне согласовывалось с ролью ведущей знаменитости; Нобелевская премия в области литературы, присужденная ему в 1920 году, укрепила его в этом статусе. Поэтому, когда норвежцы обнаружили или вспомнили его пронацистские высказывания военного времени, кульминацией которых стало его прощание с Гитлером, они предпочли списать его слова на счет старческого слабоумия. Это было удобное алиби, хотя и сфабрикованное от отчаяния, а потому весьма непрочное. Гамсун же до самой своей смерти в 1952 году, говоря о политике, отнюдь не бредил.

Историк, озадаченный феноменом нациста-модерниста, склонен прослеживать его жизнь от конца к началу, искать в ранней биографии подготовительные шаги, указывающие на столь омерзительное завершение. Но это означало бы отринуть все пути, которыми Гамсун мог пойти и не пошел, пренебречь удивительным диапазоном и явной противоречивостью его мышления. Не признать психологической сложности — совершить просчет, который сам Гамсун, будучи дотошным исследователем человеческого ума, счел бы наивным. Короче говоря, поддержка фашизма не была неизбежным поворотом в его биографии.

Но в ретроспекции это кажется весьма вероятным. Гамсун позволял себе, при всей своей проницательности, необоснованно и обобщенно судить о национальном характере. Одной из его самых прочных умственных конструкций было англо-немецкое противостояние, которое он пытался осмыслить еще в юности, полагая, что Германии в нем было уготовано место подло преданного и затравленного героя, а Великобритании — холодного и черствого злодея. Таким образом, нацисты, и в первую очередь их харизматичный вождь, были для Гамсуна воплощением отважного, решительного немецкого духа — они тянули его к себе как магнит. Немцы, конечно же, оценили это: они стали покупать его романы и первыми признали Гамсуна выдающимся писателем. Но что еще важнее — сам он стал считать немцев своими расовыми сородичами, членами большого северного братства. А с приходом нацистов к власти расовая коннотация приобрела в его мышлении еще больший вес.

Он не считал благодеяния, которыми осыпала его Германия, предназначенными для себя лично: по его мнению, немецкие образовательные учреждения и немецкая культура далеко обогнали все прочие страны. Особенно в сравнении с Великобританией, страной, которую он патологически ненавидел, и эта ненависть воистину поражала всех (ни одному из комментаторов не удалось обойти ее), поскольку на уровне сознания была основана всего лишь на давнем кратком путешествии в Англию на поезде и нескольких исторических анекдотах, доказывающих, по его предположениям, эгоистическую беспощадность британского империализма. Ему как будто необходимо было направить большую часть своей ненависти и отвращения — а их у него в душе скопились неисчерпаемые залежи — на четко видимую цель. Учитывая его упрямую веру в свою интуицию, изменить, а тем более перечеркнуть лелеемое впечатление (а он лелеял все свои впечатления) было невозможно. Так, идеализация Германии сделала Гамсуна естественным кандидатом на обращение в нацизм, претендовавший на восстановление мужественности страны, а женщин железной рукой возвращал на определенное им природой место домохозяек и детоносиц, дабы вырвать с корнем все унижения, которые нации пришлось вынести от союзников (главным образом — британцев) после Первой мировой войны, и утвердить чистоту расы. В главных аспектах нацистская программа была программой Гамсуна[90].

* * *

Близость Гамсуна к нацистскому тоталитаризму коренилась еще глубже. Я думаю, она возникла как отклик на некоторые первозданные умственные шаблоны, ничуть не измененные, как уже было сказано, его глубоким знанием психологии. Хотя ему не было равных в улавливании личных мимолетных впечатлений и настроений — это умение и сотворило из него величайшего модерниста, — хотя временами он осознавал властную необходимость стать единовластным меньшинством, подобные прозрения никак не влияли на его политическую позицию[91]. От рождения его звали Кнут Педерсен, и, несмотря на свою зависимость от городского уклада, он навсегда остался крестьянином. При любой возможности он пускал в ход навыки, приобретенные в детстве, переоборудуя купленные земельные угодья в образцовые фермы. В поздние годы на анкетные вопросы о роде занятий он кратко отвечал: «Фермер и писатель». К тому же он был скитальцем, выставлявшим напоказ свою неуживчивость и неугасающую жажду одиночества, в частности, в описаниях аутсайдеров, чьи романные образы свидетельствовали о тревоге выдумавшего их автора. «Некогда я был таким же, как мои товарищи, — говорил он. — Только они шли в ногу со временем, а я — нет. Теперь я ни на кого не похож. К сожалению. Слава Богу» (324).

Гамсун думал, что понимает город и то, что он делает со своими жителями. В своей скитальческой жизни, проводя долгое время в норвежской столице, он постоянно обращался к городским темам. Действие его первого значительного романа «Голод» (1890), а также ряда других его романов — всего он написал их двадцать три — разворачивалось в Христиании, позже переименованной в Осло. Но для Гамсуна городская жизнь, подбитая мелочностью, цинизмом и материализмом, взнузданная погоней за прогрессом (который он считал главным симптомом ненавистной либеральной власти), была рассадником коррупции и разложения. Его жажда изоляции и лирическая тяга к одиночеству на лоне природы нашли блестящее отражение в романтическом стиле, изначально снискавшем ему известность, и вступили в драматический контраст с пороками города. Формальное вероисповедание ничего для него не значило, но природа взрастила в нем некий поэтический пантеизм, согласовывавшийся с его глубинным желанием окунуться, по примеру отца, в сельскую чистоту. Огульно отвергая современную Норвегию, он идеализировал свое раннее детство как «потерянный рай, где все дети живут в гармонии с животными на лоне окружающей их природы» (325). Этот умудренный примитивизм сделал Гамсуна верным союзником антимодернистов. И тем не менее его модернизм, выкованный в горниле психологического истолкования характеров, оставался непревзойденным.

Такие усложненные пристрастия были не просто романной стратегией. В пору, когда Гамсун ухаживал за актрисой Марией Андерсен, которая стала его второй женой, будучи моложе его на двадцать два года, он умолял, внушал, более того, приказывал ей бросить сцену и вернуться к сельским корням, источнику всего добра, что есть в норвежцах. В соответствии с этой потребностью он создал образ одного из самых запоминающихся своих персонажей — истинного, величественного крестьянина Исаака в «Соках земли» (1917), наиболее известном из его романов. «Он — деревенский житель и телом, и душой и землепашец, не знающий пощады. Выходец из прошлого, прообраз будущего, человек первых дней земледелия, от роду ему девятьсот лет, и все же он сын своего века» (326). В этом портрете Гамсун переступил через своих сподвижников-модернистов, утверждая, что его бродяги и древние, и современные в одно и то же время, что они, призраки далекого прошлого, являют собой надежный пример для подражания в настоящем.

Ничто из вышесказанного — я настаиваю на этом — не делает антимодернизм Гамсуна, и даже его одержимость нацистской Германией, неизбежным исходом. Многие в его время точно так же идеализировали чистоту крестьянской жизни и проклинали пороки города, однако далеко не все делали из этого политических выводов, которые Гамсун считал совершенно естественными. Увлечение Гамсуна психиатрией тоже едва ли поможет разгадать его загадку. Краткий курс психоанализа, который он прошел в 1926–1927 годах у первого норвежского аналитика Йоханнеса Иргенса Стрёмме, не оставил после себя — помимо того, что благодаря ему он снял свой писательский стопор, — заметных следов и каких-либо изменений в его умственном хозяйстве. Вскоре после поражения Германии два норвежских психиатра обследовали Гамсуна на нескольких интенсивных сеансах вопросов и ответов, пополнивших кладезь его литературного творчества. В своих отчетах эксперты заявили об «абсолютной искренности» своего восьмидесятишестилетнего пациента, сославшись на его трудное детство («потерянный рай»). Их вывод таков: Гамсун страдал от комплекса неполноценности, порожденного чувством вины вкупе с непреодолимыми инстинктами. Он не был безумен, но два микроинсульта, пережитых во время войны, сказались на его суждениях и нанесли «необратимый ущерб» его «умственным способностям».

Вновь избранным норвежским властям такой приговор был только на руку: он избавлял их от необходимости предавать их самого знаменитого соотечественника суду и возможному расстрелу за измену родине, подобно тому, как был в октябре 1945 года расстрелян Квислинг. Но заключение психиатров выглядит малоубедительным, поскольку неизменное самообладание и вполне внятные ответы на вопросы гражданского суда, через который ему пришлось пройти, доказали полное отсутствие упомянутого выше «необратимого ущерба» (327) Гамсуна. Его политика не имела оправданий. Точно так же нет и свидетельств тому, что обожествление Гитлера каким-либо образом компрометирует мощную психологическую проницательность его ранней прозы. Другие модернисты могут решительно возражать против причисления к ним Гамсуна; якобы никто из одержимых массовым истреблением людей не может примкнуть к их движению. Однако нет сомнений в том, что роман «Голод», с его глубоким психологическим, почти психоаналитическим исследованием обычно не замечаемых душевных состояний, остается среди первых классических образцов модернистской прозы, доказательством того, что антимодернист может одновременно быть подлинным модернистом.

Предыдущая главаГлава 44 из 78Следующая глава