По любым критериям Франц Кафка входит во все списки прозаиков первой руки. Но я ставлю его отдельно от других, ибо его место среди писателей-модернистов уникально, хотя и незыблемо. Он не примыкал ни к движению модернизма, ни к иным течениям, кроме самой литературы — единственной на свете вещи, приносившей ему чистое наслаждение. «Ничто другое, — признается он в своем дневнике, — не могло меня удовлетворить». Он был, можно сказать, модернистом-попутчиком; он писал, так как был призван писать, и в процессе работы опрокидывал все традиционные, проверенные временем установки, ничего не объясняя и даже не думая оправдываться.
История выживания его романов хорошо известна. Кафка умер в 1924 году от туберкулеза, не дожив до сорока одного года; в родной Праге он был известен как автор странных, но высоко ценимых (узким кругом почитателей) новелл и сборника «Голодарь», напечатанного в год его смерти и состоявшего всего из четырех рассказов. Писатель оставил после себя сотни страниц черновиков, дневниковых записей и афоризмов, три почти завершенных романа, а также просьбу, обращенную к другу: всё это сжечь. Друг — это был Макс Брод — после мучительных раздумий решился нарушить волю покойного, тем самым осчастливив и озадачив мир несравненной прозой Франца Кафки.
Ошеломленные рецензенты «Процесса» и «Замка» — оба романа были весьма тактично отредактированы Бродом (а опубликованы, соответственно, в 1925 и 1926 годах) — захлебывались эпитетами в превосходной степени. «Самое загадочное и сильнодействующее произведение последних лет», «единственный подлинный рассказчик», «чародей и король немецкого языка». Хронологически им предшествовал третий роман, имеющий несколько названий (наиболее известное — «Америка»), пожалуй, рангом пониже, хотя тоже интересный, но два первых — бесспорные шедевры, каждый в своем роде. Однако характер загадочного мастерства и литературного совершенства прозы Кафки до сих пор вызывает горячие споры: ее анализировали и продолжают анализировать усердней, чем любую другую, — даже спустя многие десятилетия Кафка остается самым противоречивым романистом ХХ века.
Сам жанр его посмертно изданных книг продолжает вызывать вопросы. Что это — сатира? Но что в ней высмеивается — власть, бюрократия, судебная система? Ирония Кафки, несомненно, блестяща — он умел выдерживать дистанцию стороннего наблюдателя по отношению к своим многострадальным персонажам, к их дилеммам и бедам. Но охват его сатиры намного шире современных ему учреждений — она распространяется на всё человечество. Быть может, писатель в душе был высочайшим нигилистом, чьи головоломки не имеют решения? Так или иначе, стиль Кафки производит сильнейшее впечатление — это бесстрастный репортаж, скрашенный суховатым юмором, который до сих пор приводит в восторг читателей. Или же Кафка — жертва этнической ненависти, заложник пресловутых «расовых корней» (что и заставляло его избегать печатного слова «еврей»)? Но интерес, открыто проявленный Кафкой к народившемуся сионистскому движению и заезжей в Прагу еврейской труппе, опровергает эту гипотезу. В итоге всех споров читатель постмодернистской эпохи неизбежно приходит к выводу, что проза Кафки, каково бы ни было ее содержание, написана исключительно ради самой себя.
Более ортодоксальные — и наиболее известные — из интерпретаторов пытались выдать романы Кафки за теологические притчи о человеке, взыскующем Бога. Главный герой «Процесса», злосчастный Йозеф К., обвиненный в так и не оглашенном преступлении, пройдя сквозь длинную череду мытарств, идет на казнь «как собака». Рассказ о его жуткой участи, равно как участи других протагонистов Кафки, в иносказательной форме повествует о неодолимой пропасти между божественным правосудием и убожеством человеческого сознания. Такая религиозная перспектива маячила, в частности, в мозгу Брода, когда он читал прозу своего друга: он с негодованием отвергал любые попытки ее толкования в светском ключе. Как еврейский Паскаль, для которого бездна между Богом и человеком непреодолима, Кафка в восприятии Брода с ужасом наблюдает за человеческой греховностью и бессилием. Во многом близки теологическому прочтению и другие, более мелодраматичные, версии тех, кто видел в писателе предсказателя ужасов нацизма и холокоста.
Секулярное меньшинство интерпретаторов Кафки, чуждое подобным драмам, предлагает более разумные истолкования. Хотя выстроенный писателем мир порой ошеломляет своей резкостью и жестокостью, ничего сверхъестественного в нем нет. Более того, вымыслам Кафки недостает экстатического трепета, свойственного божественным воплощениям. Его стиль неизменно точен и невозмутим, а тональность, как с единодушием отмечают критики, выдержана безупречно. Наиболее знаменитые из его произведений представляют собой сухое изложение кошмарных подробностей. Так, в «Превращении» герой просыпается утром в обличье огромного насекомого, а сюжет рассказа «В исправительной колонии» держится на детальном описании аппарата, выцарапывающего на теле арестанта словá нарушенной им заповеди до тех пор, пока преступник не умрет. Судя по всему, Кафку мало заботят мучения выдуманных им персонажей: как я уже отметил, он отстраняется от них, подобно беспристрастному репортеру.
Прозу Кафки наводняют обескураживающие образы. Его не ужасает практически ничто. Как ни странно, бередящие душу эмоции — один из основных ингредиентов модернизма — намеренно выхолощены в его творчестве. Его герои напоминают марионеток в руках непреодолимых сил. Они могут протестовать, пытаться обратить вспять колесо фортуны, но внутренней жизни они лишены. И в самом деле, свое право прокомментировать состояние души кого-нибудь из своих персонажей Кафка отметает с презрением. «Не существует возможности наблюдать внутренний мир, как это возможно при наблюдении внешнего мира», — пишет он в дневнике, и этот аргумент обыгрывается им довольно часто. Например, он замечает, что комнату, в которой живет, знает лучше, чем живущий в нем ум. «Внутренний мир пригоден для обитания, а не для описания» (145), — добавляет он. Еще в одном кратком афоризме он прямо заявляет: «Психология — это нетерпение» (146). Звучит достаточно невинно — пока читатель не докопается до истины; на самом деле это не что иное, как обвинение: для Кафки нетерпение — величайший (а может быть, и единственный) грех. И опять: «Труд, приносящий радость, — пишет он, — психологам недоступен» (147). Дважды в этих записках он делает столь резкое (нетерпеливое?) замечание: «В последний раз, психология!»
Но это далеко не всё, что можно сказать о подходе Кафки к внутренней жизни. По меньшей мере раз, в критический момент, Кафка уцепился за психологию — в пресловутом «Письме к отцу». Оно показывает, что в случае необходимости он умел разобраться как в чужих, так и в своих собственных мотивах. В итоге в ноябре 1919 года из-под пера вполне зрелого писателя (ему было тридцать шесть лет) вышел обвинительный акт на десять тысяч слов — для того, чтобы его проработать, потребовалось бы несколько сеансов психоанализа. Письмо так и не было отправлено, мало того, несмотря на обилие содержащихся в нем биографических деталей, литературоведы, которые выбиваются из сил в попытках проанализировать умонастроения одного из величайших авторов эпохи модернизма, опасаясь прослыть наивными, открещиваются от этого документа. И зря — с (авто)биографической точки зрения, этот текст более информативен, нежели все остальные документальные свидетельства жизни Кафки: «Письмо к отцу» может (и должно) служить идеальным ключом к его творчеству. Подобно «Похищенному письму» Эдгара Аллана По, послание Кафки содержит сведения, которые бесценны именно благодаря тому, что они столь самоочевидны. Эти проницательные доводы никак не сочетаются с восклицанием: «В последний раз, психология!»
Формальным поводом для написания этого письма — истинной причиной следует считать месть — стало желание дать ответ на давешний вопрос отца: почему Франц боится его? И Франц объясняет это, как умеет он один, приводя вполне конкретные, ошеломительные примеры. Герман Кафка был воплощением домашнего тирана: «Сидя в своем кресле, — пишет сын, — ты управлял миром» (148). Отец подавляет детей, а Франц — старший из выживших — становится его излюбленной жертвой; он издевается над внешностью мальчика, высмеивает его характер и успехи в учебе; в самых грубых выражениях оскорбляет, не будучи даже с ними знаком, его друзей; громогласно требует тишины за обеденным столом, грозя ремнем нарушителю. И никогда никого не хвалит.
Кафка отдает себе отчет в том, что ставшая для него нормой запуганная реакция на поведение отца была порождена дикой тревогой в душе ребенка, вынужденного противостоять законченному самовлюбленному цинику, который упивается своей неограниченной властью. Умом он понимает, что Герман Кафка не выполнит угрозы высечь своих детей и вообще, коли на то пошло, являет собой бумажного тигра. Именно поэтому Франц и не перестает корить себя за это неугасающее беспокойство. Однако он уверен, что отец намеренно воспитал в нем недоверие к себе самому и к другим. Возможно, не только Герман Кафка виновен в том, что сын вырос нервным, нерешительным и ненавидящим себя, но на него ложится львиная доля вины за человеческую катастрофу Франца Кафки. Можно понять, отчего литературоведы видят в чудовищном противостоянии между отцом и сыном производное эдипова комплекса. Однако оно принимает необъяснимо усеченный вид, поскольку Кафка редко упоминает о матери, великой миротворице, неизменно принимавшей сторону отца в обеденных схватках.
Читая этот подробный отчет о культивации невроза, к тому же принимая в расчет его уравновешенный тон, трудно не согласиться с мимолетным замечанием Томаса Манна о том, что Кафка всю жизнь писал одну и ту же историю — историю своей жизни (149). То, в чем он укорял отца, вполне приложимо ко всем его произведениям: затравленный, уязвимый ребенок не в силах противостоять своеволию власти и оттого проецирует свою душевную смуту на гигантский экран, превращая отца в некую расплывчатую, но злобную угрозу. Один из афоризмов Кафки высвечивает всю суть его жизненного опыта, в каких бы обличьях он ни выступал: «Я так и не выучил правило» (150). Это пресловутое правило ему так и не растолковали в отчем доме: что разрешено, а что запрещено, что приемлемо, а что — нет. Неужели рявкающий монстр во главе стола и вправду любил его? Этот нерешительный, мятущийся юноша, помолвленный с двумя столь же юными девушками (причем с одной из них — дважды), был, как мы знаем, совершенно непригоден для брака; как я уже заметил, комфортно он себя чувствовал исключительно в литературе. Так, преувеличив и тем самым замаскировав отцовскую пафосную авторитарность, он сотворил из нее образ некой первозданной власти, несокрушимого истеблишмента, который обвинил Йозефа К. в непонятном (скорее всего — вымышленном) преступлении; истеблишмента, который скрывался в дымке за спинами чиновников нижнего звена, ставящих неодолимые препоны землемеру К., герою «Замка»; истеблишмента, способного превратить людей в бесформенный сброд и представлявшего собой весь сонм кафкианских ужасов.
Как ни любил Кафка свое ремесло, оно не имело достаточной силы, чтобы спасти его от самого себя. Литература не смогла освободить его от зарожденной отцом тревоги — так, как это случилось с Вирджинией Вулф, сумевшей освободиться от нависавших над ней родительских призраков. Франц был вынужден вновь и вновь излагать одну и ту же историю, следы саморазоблачения в которой он так искусно скрыл. Навязчивые повторы крепко держали его в тисках — и вот они-то, вкупе с выдающимся талантом, и вывели его в ряды авангарда современных писателей. В августе 1914 года, когда разразилась ненавистная война, Кафка с особенной яростью заявил о своей любви: «Желание изобразить мою исполненную фантазий внутреннюю жизнь сделало несущественным всё другое» (151). В отдельные моменты ненавистное бремя психологии брезжит в его сознании, помогая «изобразить» жизнь, «исполненную фантазий».
В этой перспективе мы можем представить диалог Кафки с Фрейдом. Сведений о том, что Фрейд читал Кафку, нет, зато есть немало свидетельств того, что Кафка читал Фрейда, в основном — по наущению Брода. Приговор Фрейда человеческому животному суров: по его мнению, конфликт заложен в истории буквально каждого детства, без исключений, даже самого счастливого. Но принципиальный пессимист Фрейд верил, что психоаналитик способен облегчить тяжесть некоторых наваждений, расширив диапазон понимания. «Где было Оно, — утверждал он, — должно стать Я». Кафка, со своей стороны, воспринимал этот твердолобый реализм как еще один пример типично человеческого самообмана. Будучи слишком близок к нигилистскому отчаянию, он саму жизнь воспринимал как злодеяние. Масштаб конфликта между неотвратимой кафкианской мрачностью и умонастроениями других писателей-модернистов трудно переоценить. Вспомним последнее слово «Улисса», самое позитивное в языке, которое Джойс вложил в уста своей героини Молли Блум, — «Да». Последним словом Кафки во всех его ипостасях было: «Нет».