Русский реализм даже в своей собственной области пограничен с романтикой. Он заходит глубже, чем показано наличной действительностью, а это уже приближает к романтизму. Запад очень много писал о явлениях русской литературы, по сути своей романтических, но именем этим не пользовался. Очевидно, здесь препятствием стояла теория чуждости русского искусства западным традициям — романтизм Европа всегда рассматривала как специальное западное явление. Вогюэ видел в романтизме случайный для России феномен, подражательный, он говорил о романтизме в России только применительно к пушкинскому времени. Лишь позднее — в статьях о Горьком, и то неудачно, — Вогюэ сопоставлял Горького с западными неоромантиками 90-х годов.[151]
Между тем романтическая стихия, и в самых ее бесспорных западных формах, присутствует в русском реализме, и это тогда, когда в самой Европе романтизм давно уже был на спаде, и если проявлял себя, то всего лишь своими вторичными признаками.
Романтизм питался всем складом нашей жизни, неустоявшейся, полной обещаний, всем нашим развитием — необычайно быстрым; при всей его быстроте оставались ожидания, что главные запасы едва еще тронуты, что готовятся перемены гораздо более глубокие, чем все уже наступившие. Главным здесь было чувство бесконечных средств, которыми располагает национальная жизнь и которые едва изжили себя, едва выступили из-под спуда — чувство подлинно романтическое. Герцен: «В России нет ничего оконченного, окаменелого: все в ней находится еще в состоянии раствора, приготовления... Да. всюду чувствуешь известь, слышишь пилу и топор» («Старый мир и Россия», письмо 3-е).[152] Достоевский: «... вечно создающаяся Россия» («Дневник писателя», статья о Жорж Занд).[153]
Весь наш реализм с его текучестью, перспективностью, с его стремлением пройти насквозь через вещи сегодняшнего дня, не задерживаясь на них, не разбиваясь о них, уже в самом себе содержал нечто романтическое. Наши писатели посылали жизнь в будущее, изображая ее всегда и всюду, создавали чувство одолимости любых препятствий для этой живой жизни, и тем самым писали ее как романтики.
Наши художники находили живое тело и живую душу под прозой быта, под формами его, враждебными человеку. Но мало этого: они создавали ощущение чрезмерности этих найденных ими сил, непочатости их. новизны, неисследованности, неизвестности их настоящего объема, «тайны» их — романтическое ощущение. Они оттеняли разницу между той жизнью, которая на виду и известна, и той, которая находится под спудом — разницу качественную, подспудная жизнь выступала во всем обаянии своих молодых нетронутых сил, со всей неожиданной игрой их.
Толстой в рассказе об Иване Ильиче не в первый раз создал впечатление, что фактическая биография человека и его настоящее «я» — это «проза и поэзия», меньшая величина и большая величина. В «Войне и мире» за всем и всеми остаются остатки непрожитого, непроявившего себя, и это даст о себе знать в сценах смерти героев, в сценах смерти старика Болконского и князя Андрея, например. Смерть освобождает силы, которые в жизни не тратились, но были там, и поэтому появляется эта внезапная красота у умирающих, это расширение их «я», до того неиспытанное ими. И тот, и другой Болконские в своем прощанье с жизнью мудрее, нежнее, проще, одареннее, чем это когда-нибудь бывало с ними в их обыденные часы. Толстой устраивает своим героям предсмертный апофеоз — они достигают к своим последним минутам равенства с самим собой, наконец, никто им не мешает раскрыться, какими они есть и могут быть. Здесь окружающие становятся свидетелями не тайн смерти, а тайн жизни — они узнают, что люди, с которыми они провели долгие годы, не были сполна им известны. Если речь идет о пошлом человеке, Толстой только отмечает его смерть, но не рассказывает о ней. У Элен Безуховой не было ничего, кроме того, что было, поэтому незачем рассказывать ее смерть.
Надо думать, что особый исторический такт побуждал Толстого в «Войне и мире» изображать скрытые силы жизни сдержанными, лишь с опозданием, к предсмертному часу, освобождающими себя. Эпоха, им здесь описанная, еще не могла дать места свободному выходу всей стихии, живущей в человеке, она была мало индивидуальна для этого. В «Анне Карениной», романе на пореформенные темы, прямой личный бунт становится чем-то более исторически законным, и прежде всего это бунт самой героини.
При строго реалистической манере вести рассказ у Толстого есть средства создавать впечатление бесконечности в человеке, его творческой бесформенности — отсутствия в нем «дна», границы — средства, которые обыкновенно доступны были только искусству романтиков. При этом Толстой до конца верен языку реализма. Константин Левин рисуется в романе Толстого очень четко, все линии обведены, он смотрит твердо, хорошо известно, что значит и чего хочет Левин. Но вот в романе появляется родство Левина — брат Николай, которого Левин любит и у которого есть какое-то летучее сходство с ним. Константин — хозяин и собственник, Николай — бездомный, фантазер, странствователь, прожигатель жизни, с наклонностью к идеям анархизма и коммунизма. Николай — «тайна» Константина Левина. Появление Николая говорит, что Константин, каким мы его знаем, — еще не весь, и не так прочно в нем сидят домовитость и собственность, и не так однозначно устроена его душа. Семейный роман позволяет бесконечно расширять психологию каждого героя, говорить о том, чего в герое нет еще, но возможно или будет. Брат Николай — «вторая душа» Константина Левина, вторая возможная, как брат Сергей Иванович — «третья душа» его, склонная к умствованию, несколько схоластическая, но которой не удается овладеть Константином Левиным. Так Толстой бесконечно расширяет духовное пространство вокруг своего героя, и в то же время герой не теряет своего реального контура, реальная портретность не размывается.
Неотчетливость социальных границ между людьми, отсутствие резкости социальных типов, бесконечные оттенки, переходы, смешения постоянно отмечаются иностранцами как свойство русской литературы, и это опять-таки романтическое свойство, его лишен окаменелый жизненный порядок, оно неизбежно для «вечно создающейся России». Вирджиния Вулф пишет: «Общество разделено (в Англии) на низшие, высшие и средние классы, каждый со своими традициями, со своими собственными правами, и, до известной степени, каждый со своим собственным языком. Хочет он этого или нет, но английский романист постоянно принужден признавать эти барьеры, и вследствие этого ему предписаны порядок и некоторая форма. Он склонен к сатире больше, чем к симпатии, к исследованию общества скорее, чем к пониманию отдельных индивидуумов.
На Достоевском не тяготеют такие запреты. Дворянин ли вы, или простолюдин, — ему все равно, бродяга вы или знатная дама. Кто бы вы ни были, вы сосуд для этой смятенной, жидкой, туманной, неспокойной материи — души. Барьеры не стесняют душ. Душа переливается через край, все затопляет, она смешивается с душами других».[154] «Душа — действительно главное в русской литературе».[155]
Собственно, то же говорил и Пруст о романах Достоевского. В них, по Прусту, вещи выступают не в своем логическом порядке, но следуя своему внутреннему значению, по степени впечатления, которое могут они создать. Отсюда колорит небывалого, фантастического, свойственный Достоевскому, обманчивым образом здесь море представляется расположенным в небесах, отражения и подлинники перемешаны, внутреннее не отделено от внешнего и внешнее еще ничего не показывает о внутреннем, душевном, люди, не располагающие к себе, превосходны или же наоборот.[156]
Зыбкость всякой классификации для мира человеческого, волнистые, змеящиеся очертания для всякого человеческого образа заставляют Запад говорить о «своеобразии» вообще, как о чем-то национально русском, самое слово «своеобразие» иностранцы оставляют без перевода и передают его латинскими литерами. У Достоевского в одном из диалогов романа «Идиот» сказано, что чем более своеобразия в человеке, тем он ближе к русскому национальному типу [157] — диалектика вполне естественная для искусства Достоевского и его национальной философии. Достоевский вкладывает в своих героев начало импровизации, они творят самих себя на глазах у зрителя, они не менее зрителя способны удивляться, какое слово у них вылетело и какой поступок они только что совершили. Едва лить кого-либо подводят под «тип», создают о нем замкнутое представление, как он тотчас же разрушает все ожидания, внезапное слово, внезапный поступок разрывают в клочья типическое, и опять перед нами живая человеческая незаконченность. Какой-нибудь Лебедев, темный делец и интриган, все же толкует у себя дома Апокалипсис, очень занят «звездой-полынью» и про себя продумал все вещи на свете. У нас и положительное, и отрицательное создавалось индивидуальными путями, на свой страх и риск, не отделившись одно от другого окончательно, не закрепившись в свой особый «тип», как то было на Западе. Щедрин с особой философской иронией предупреждает, чтобы Порфирия Головлева, созданного им, не смешивали с западным Тартюфом: Тартюф — наследственная маска, униформа, существовавшая еще до того, как тот или другой примерил ее к себе, а Порфирий Головлев, каков он есть, сложился самобытно, «без всяких основ».
Пруст говорил об отрицательных, комических персонажах Достоевского — Лебедеве, старике Карамазове, генерале Иволгине — как о существах фантастических, более фантастических чем «Ночная стража» Рембрандта. «Кажется, пожалуй, что эти буффоны, как некоторые персонажи античной комедии, занимают не существующие больше амплуа, и, однако же, через них открываются действительные стороны человеческой души».[158]
Герои Достоевского — комические, драматические, трагические импровизаторы гениальных, средних и малых дарований. Не только Лебедев и капитан Лебядкин, но и Настасья Филипповна, Ставрогин и даже Иван Карамазов — те же существа, действующие без подсказа,от сил, не всегда известных им самим. Импровизация — драматическая — дает общий импульс и фабуле Достоевского, и всему ходу ее. Энергия событий у Достоевского всегда непредвиденная. После взрыва достаточной мощи следует затишье, удар рассыпается на мелочи, повсюду показываются трещины и трещинки, все менее серьезные, одна мельче другой, отголосок отголоска. Казалось бы, с бурей покопчено, у ней нет больше новых сил, как тут-то и разражаются опять взрывы одни за другим, и каждый могущественней своего предшественника. Предпосылки событий никогда не могут быть вскрыты до конца, подпочву их не учесть, не изучить. Сила, заключенная в событиях и в людях, у Достоевского неисчерпаема, и способ, каким она захочет показать себя, едва ли может быть угадан.
На Западе долго велась дискуссия, что такое русский характер, чем отличается русский герой от европейца. Особо живой спор происходил во французской критике, сосредоточен он был вокруг романов Достоевского. Сравнительно с русской манерой писать человека французская казалась самим французам бедной, упрощенной, лишенной жизни и ее глубокой игры. Поль Бурже писал о Толстом: «Он не только отличает одного человека от другого, как бы сходны они ни были, - он еще отличает его от него самого».[159] Жак Ривьер в статье памяти Достоевского: «Мы, французы, должны бы не доверять нашей склонности все упрощать и все подводить под один знаменатель ...» [160] «... совершенно засыпать все бездны - вот идеал, к которому мы стремимся ».[161] Франсуа Мориак о Достоевском: « ... его герои - создания из плоти и крови, обремененные наследственностью, пороками, подверженные болезням, они способны почти на все - добро это или зло, от них можно всего ожидать, всего опасаться, на все надеяться ».[162]
В Германии, в период экспрессионизма ставилась те же вопросы - и о русском характере, и о способах русских писателей воспроизводить этот характер. « Романская воля к форме» и «русский хаос» - вот обычные антитезы экспрессионистов. Эмиль Лукка писал, что «русский хаос - это безобразность, мерцание, у которого нет ни контуров, ни направления».[163]
О том же русском «Просвете в хаос» писал в своих статьях Германа Гессе, приветствуя хаос как силу обновляющую.[164]
Как бы ни оценивали западные критики «русский хаос», принимая его или ужасаясь ему, в их суждениях видна чрезвычайная социальная ограниченность. Они пишут о русском нежелании формы - общественной, политической - не приемлет для себя русский герой. Они пишут о русской «бездне», о русской иррациональности, о сплошной будто бы безмотивности героев Толстого и Достоевского и не спрашивают, от каких именно мотивов убегают эти герои. Критерий рационального и иррационального вовсе не так безусловен, как они думают. Если приглядеться к их рассуждениям, то нетрудно узнать, что именно для них рационально. «Разумным» характером они называют характер, наиболее приспособленный к современной буржуазной среде, действующий в ее духе и в ее смысле. Разумная душа — точный оттиск обстоятельств, в которые она помещена исторической судьбой и воспитанием. Если же этого нет, то западные критики восклицают о «русском хаосе» и о русской безмотивности. Весь смысл героев Достоевского в неподчинении их условиям успеха — они не хотят для себя успеха при том порядке жизни, который они считают ложным. В «Веточке Незвановой» у Достоевского впервые появился этот «русский гений» — музыкант Ефимов, с национальной параллелью к нему — с немцем В., аккуратным виртуозом, который терпеливо делает свою профессиональную карьеру, тогда как русский мятется, неистовствует, губит свою и чужие жизни, и все оттого, что ему противно и невозможно уложить себя в эти навсегда предписанные формы выучки и публичного успеха. В «Игроке» еще шире разработана та же тема «русского гения», уже не музыкального, а жизненного, трагического, «неразумного» гения, и разработана она с явственными подчеркнутыми параллелями, взятыми из западного мира: вокруг неистового Алексея Ивановича — «разумные» иностранцы, которым даже и в голову не приходит, что могут быть иные цели и мотивы, кроме копления вещей и денег, кроме забот, чтобы они были не у ближнего, а у вас. В сущности у Достоевского нет ни одной жизненной роли, в которой герои его нашли бы самих себя. Им всюду тесно, любая форма существования имеет для них временный характер, они опасны для того внешнего быта, куда их поместили. Стефан Цвейг писал о динамическом реализме Достоевского: сходство, впечатление подлинника достигается у Достоевского тем, что люди взяты во внутреннем движении, в вечном их беспокойстве. Сравнительно с Достоевским, по словам Цвейга, реализм французского романа — реализм душевного сна посмертной маски: описательный точный реализм Золя — это искусственная мозаика, которая вся рассыпается, как только образ вступает в движение; другое у Достоевского — возбуждение, страсть, приподнятое состояние для Достоевского не прикладное, а исходное в изображении героя.[165]
Нет какого-либо однозначного внешнего образа, нет однозначных данных извне, которые могли бы охватить внутренний мир героев Достоевского. У них нет одной единственной любви — у них три или четыре любви, и все это любви неполные. У них нет одного единственного друга, а вокруг, как у Ставрогина, десятки поклонников, и самых разных, между которыми нет никакого ладу и согласия. Люди Достоевского покамест еще не реализуются, воплощенно их как бы отсрочено, а все, что с ними было до сих пор, нужно рассматривать как только пробу. У Достоевского есть прием «запасной характеристики», сходный по своему смыслу с теми фамильными душами, которыми Толстой окружает душу своих героев. Ведутся разговоры о Рогожине, кем бы он мог быть, не случись встречи с Настасьей Филипповной, и создается вариант Рогожина. В любой форме, усвоенной человеком, нет ничего фатального. Герои Достоевского очень податливы случаю, всякому зову, всякому побуждению извне. Они не отвердились внутренне, всякая жизнь может тронуть их. Герцен записывает в своем «Дневнике» об Огареве: «... главное в нем не видать горизонта. Ничего не может быть страшнее, когда в человеке виден горизонт, — с ним нет полной свободы, нет той бесконечности симпатии».[166] «Отсутствие горизонта» — это и есть романтическое начало и и русской жизни, и в русских героях.
Западные критики не всегда остаются при бескорыстных метафизических суждениях о русской «иррациональности». Со стороны консерваторов и врагов России были реплики, из которых видно, что они догадываются, чем грозит им русский «хаос», какие основы он подмывает. Они писали о разрушении личности у русских писателей, о разрушении в ней порядка, который наложила та же цивилизация, о том, что русское влияние издает опасность для всех культурных традиций Европы. Пьер Лассерр возражал даже против «русской жалости», которую так охотно приютили литераторы всех направлений, он опасался как бы она не превратилась в «анархию» и в открытое возмущение. А русский тип души для Лассерра — это внутренняя анархия, самая несомненная, о героях Толстого он говорит, что вообще характеров у них нет: Толстой подбирает остатки разложившейся индивидуальности, боясь здесь что-либо упустить.[167] Русские против индивидуальности — в том смысле, что русские против организованной, традициями вышколенной души, таков был один из лозунгов этих писателей, отвергавших русское влияние. При этом они едва скрывали, что имеют в виду вполне определенную традицию и организацию собственнической культуры, украшенной у них именами «латинства» и классицизма. Массис писал, что русские выступают против авторитета, против общественной устойчивости и прочности, против личности. «Дело идет о том, чтобы человек потерял те свои очертания, для выработки которых надобны были долгие века, методические и постоянные усилия». [168]В Достоевском Массис тоже видел «разложение человеческой личности» и заклинал французских писателей именем национальной традиции обходить стороной русскую школу в романе.
Одна из причин, почему русскую романтику не узнавали на Западе как романтику, и главная причина, почему ее так часто отклоняли, — в действенном ее характере. В Европе романтизм все более превращался в «настроение», и при этом в настроение самого поэта, на поздних своих стадиях он не имел никакой телесности, был болезненным и безвольным мечтанием. Наша романтика есть состояние самой жизни, она владеет не только автором, она представлена им в лицах, в событиях, в реальных явлениях, она есть та же действительность, но взятая там, где она глубже и неизестнее. И романтическая стихия у нас всегда драматична — она спешит к свету, к выходу, в актуальную жизнь, желая схватиться и смешаться с нею. Поэтому наша романтика всего сильнее там, где она не была отдельным явлением, но где она составляла прямую часть реализма. Она мужала вместе с реализмом. Наш реализм был бесстрашен, так как наши художники знали о резервах романтики, которыми они тут же располагают. Но и романтика от своего постоянного союза с реализмом приобрела закал, необычайный для нее. Уже у Гоголя, у Лермонтова романтическая стихия как бы заимствует у реализма его крепкие краски, его энергию, завоевывает себе право на совместную жизнь с ним. [169] У нас держалась идея проверенного романтизма, готового на испытания. В «Карамазовых» отношения между Митей и Катериной Ивановной строятся на том, что Митя непрестанно проверяет ее романтическое настроение, не слишком убежденный в нем с самого начала, жестокость и грубость испытаний, устроенных Митей, следуют из злого чувства, которое в нем, органическом романтике, вызывает романтизм книжный, девический, надуманный.
Романтизм в классической русской поэзии и прозе — будущая действительность. Уже Добролюбов очень хорошо писал о Достоевском, что внутренний мир его героев — оппозиция внешнему общественному миру, спор с ним и опасность для него. Эта единая «душа» русских романов, о которой говорят иностранцы, всегда готовится к вступлению во внешний мир и в самой себе чувствует начатки внешнего мира. Анатоль Франс всю русскую литературу и всю русскую духовную жизнь рассматривал как силу, которая не сегодня-завтра должна также стать силой материальной, воплощенной в новом социальном порядке. «С тех пор как Россия владеет духовной жизнью, ничто не может препятствовать ее социальной и интеллектуальной эмансипации, близок час, когда свобода вступит в империю царей».[170]
Так как наш романтизм почерпался из народно-национальной жизни, то он и был закреплен в образах героев, взятых оттуда же, в образах массового человека. Это его особенность перед Западом, где романтический персонаж — только редкий избранник и только одиночка. У нас были и романтики индивидуального призвания, и были у нас ставленники романтизма от низов, от масс. У Достоевского его романтические натуры — музыкант Ефимов, Алексей Иванович («Игрок»), Митя Карамазов — изображены с умышленным налетом народной простоты и народной силы. Совершенно особое — русское явление — такая романтическая героиня, как Катерина из «Грозы» Островского. У Горького мотивы русского Фауста, искателя чудес, страдающего от тесноты жизни, появляются в нижегородском купце Фоме Гордееве, бурлацком сыне, они повторяются также в Матвее Кожемякине, родственном Фоме. И так до Александра Блока, до его стихов, где романтика с ее томлением представлена в провинциальном русском образе, «в цветном платке, на косы брошенном», быть может, тут дано самое сильное ее воплощение у этого поэта.
*
Особенность национального русского литературного стиля — в его собирательности. Искусствоведы считают чуть ли не законом природы множественность стилей — сначала романтизм, потом реализм и т. д. Между тем обособление стилей — вряд ли признак здоровья искусства, и чем значительней художественная эпоха, тем труднее определить, какой собственно стиль был ее стилем. О Шекскспире, о Сервантесе, о Рабле никто еще не сказал романтики они или реалисты, если реалисты, то несполна и не в смысле позднего прозаического реализма в Европе, и то же самое, если их признать романтиками. Можно говорить о преобладающей силе в творчестве, о силах подчиненных и соподчиненных, но в схему одного стилистического направления укладываются лишь эпохи бедные. Большие художники Запада всегда стремились уйти из-под власти какого-либо одного единственного стиля, школы, течения. Само распадение на отграниченные друг от друга стили в мировой литературе явление историческое, наступившее после Ренессанса; пафос больших вождей искусства в поренессансную эпоху состоял в том, чтобы снова собрать воедино эти обособившиеся силы, из которых каждая по своему необходима. Исследования о «романтизме классиков», о «классицизме романтиков» или о «реализме романтиков», которые постоянно пишутся историками литературы, имеют своим основанием это тяготение писателей к единому стилю в искусстве. И классики, и романтики, и прозаические реалисты XIX века вовсе не были счастливы, что у них есть название, что они составляют школу, напротив, они хотели раздвинуть и стиль, и школу, к которым они принадлежали, присоединить к своим владениям также и недоступные им, и необходимые для них. Запад почти не делал попыток определить стиль русской литературы в целом — писали о неком русском реализме, но неуверенно, оговаривая, что с западными школами реалистов русские едва ли полностью сходятся. Горький говорил о синтетической природе русского реализма, и это до сих пор самое существенное, что было сказано о большом русском литературном стиле.
Реализм русский растворил в себе не только романтику, но в ее лучших и живейших чертах также и классику.
Пушкина знают на Западе отдельно, не сливая его с остальной русской литературой. Западные ценители Пушкина склонны думать, что дальнейшим развитием нашей литературы Пушкин не был унаследован. Пушкинская классика, эллинизм и «латинство» Пушкина кажутся на Западе; чем-то уединенным, от чего последующая русская литература оторвалась. Так, уже Вогюэ, у которого можно найти много счастливых и тонких замечаний о Пушкине (страницы о Пушкине — из лучших в его книге), ставит Пушкина особняком и трактует его как странную и чудесную редкость среди явлений русской словесности. Пушкин — «афинянин», весь проникнутый сознанием меры, он ясен, точен, сжат, и все это, по Вогюэ, свойства, которые более никогда в русской литературе не повторялись.[171]
Джордж Мур говорил о Достоевском: «Чтобы нам восхищаться им, для этого современная жизнь .должна выкрутить из нас весь эллинизм».[172] То же самое Эмиль Лукка: «Достоевский — величайшая противоположность античности, какую только можно помыслить».[173] Достоевский был только поводом, чтобы отграничить русскую культуру от эллинизма. Немцы писали, что нет никаких мостов от России к духовному царству Гёте, к греческим традициям. Но были и другие мнения, как у Карла Нетцеля: «Россия ни в коем случае не есть анти-Эллада, скорее она имеет значение соединительного звена между Элладой и нами».[174] Нетцель имел в виду враждебность русских писателей к мертвому механизму современном цивилизации, их искание действительности качественной и индивидуальной.
Такие авторы, как Массис, более всего ссылались на классический дух как на силу, которая может побороть русское влияние. Однако же этот классический дух, против ожидания Массиса, вполне способен изменить и Массису, и людям его партии. В русской литературе — и пушкинской, и послепушкинской — классический дух способен найти нечто вполне благоприятное себе и способен поладить с русской литературой. Эллинизм Пушкина не был той академической классикой, которую так напрасно и бесплодно старались возродить литераторы XIX века. Эллинизм Пушкина сродни таким западным явлениям, как Шенье, Гельдерлин, Шелли, Гейне в античном цикле его сочинений. Это был романтический эллинизм, воспринявший новую жизнь европейских народов, не диктаторский в отношении ее, а послушный и отзывчивый на ее особые внутренние запросы и тем самым более близкий подлинной античности, чем формальный классицизм века Просвещения.
Уже сам Пушкин перенес свой эллинизм в область, откуда эллинизм мог распространять наибольшее влияние на всю дальнейшую русскую литературу. Частицы классики сохранились также и в повествовательной прозе Пушкина. Здесь классика лишена своих обычных орудий, которые дает ей стих, у ней нет ни видимой симметрии, ни наглядных пропорций и соразмерностей, броских в стихотворной строфе и строфическом строении. Классическая мера ушла внутрь самих явлений жизни, она стала чем-то необозначенным внешне, она улавливается как внутренний закон самих вещей, без специальных и усиленных подчеркиваний ее в манере художественного изложения. И краткость пушкинского рассказа, равно справедливая к любому лицу и к любому эпизоду, которых встретил автор, и это отсутствие каких-либо нажимов и длиннот, когда происходят события, важные для самих действующих лиц, но с более общей точки зрения тоже мимо идущие, и это равное внимание, отданное каждому лицу в рассказе, это уменье сделать его и милым, и нужным, и в то же время избежать каких-либо преувеличенностей в отношении к нему, оставить и его под облегченным ударением, и это равновесие в оценке и внутренней, и внешней стороны всякого происшествия — все это вместе и делает прозу Пушкина столь же классичной, «греческой», как и самые бесспорно классические стихи его. Такая же беглость и летучесть и такая же способность говорить о многом, ни в чем не излишествуя, соблюдая какой-то внутренний центр, откуда расходятся равные радиусы, как будто свойственна и повествовательной прозе Вольтера. Но разница та, что в повестях просветителя мера и пропорции определяются из отвлеченного начала — в центре повести «философский разум», и этот ровный свет повсюду — свет разума, рассеянный несколько пренебрежительно по эмпирическим жизненным предметам. У Пушкина мера и вес определяются из живого принципа. В прозе Пушкина всюду присутствует как основа та общерусская жизнь, которая уже у Пушкина, как у дальнейших наших писателей, если не рисуется прямо, то подразумевается во всем ее целом, какая бы частность национальной жизни не занимала писателя непосредственно. И эта целая жизнь нации даст у Пушкина должные пропорции для всякой частной судьбы, указывает место отдельного человека, определяет относительный вес каждого — точно и справедливо. И так как эта общая жизнь не есть чужое для каждого, а есть в сущности его же собственная, то в оценке, которая дастся каждому в этом национальном космосе, нет ничего рассудочного и безлюбовного — всюду живая и естественная справедливость, будет ли это Белкин Иван Петрович, будет ли это Сильвио или Марья Гавриловна, всякий войдет в общий мир по заслугам. Надо думать, что для будущих русских книг имели значение не отдельные повести Белкина, а все они вместе взятые, как единое произведение. «Повести Белкина» в целом — это русский мир со множеством мелькнувших в нем голов и лиц, которым не тесно в нем, из которых каждому дана своя сфера; русский мир со множеством фабул, расположенных в порядке их значительности для этого мира. От «Повестей Белкина» в этом смысле их идут и «Записки охотника», и «Война и мир», и «Анна Каренина», и «Обрыв», и рассказы Чехова. То, что действие наших книг разыгрывается в среде народно-национальной жизни, в среде целого, именно это дает нашим произведениям меру и гармонию — нужно знать и видеть целое, для того чтобы найти верный строй и порядок для частностей жизни. Эпическая природа нашего искусства располагала его и к внутренней классичности. Но у самих античных поэтов их «классичность» имела ту же основу — общее созерцание народной жизни, из которого всегда исходил художник. У нас хранился эллинизм не по форме, а по своему народному существу, и это объясняет увлечение греками и такого художника, как Толстой, глубоко чуждого всякому формальному классицизму. Как известно из письма к Голохвастову, в Пушкине, в «Повестях Белкина», Толстой особенно ценил «гармоническую правильность распределения предметов»,[175] эта правильность присуща также и произведениям Толстого, где все творится и совершается в кругозоре целой народной жизни и где поэтому мера для индивидуальных явлений не может быть утеряна.
Наконец, о Достоевском, как утверждает Запад, наименее «греческом» изо всех новейших гениев. «Хаос» Достоевского не есть воля к беспорядку, как думают западные критики. Именно порядок современного общества, построенного на искусственной иерархии, на случайном выдвижении людей, на случайности их положений, именно этот порядок и представлялся Достоевскому величайшим беспорядком, и против него и бунтуют его герои: в искусственной иерархии имуществ и должностей, в традиционной неподвижности этой иерархии нет места для живых избыточных сил, которые носят в себе эти герои. Над Достоевским реяла гармония Пушкина, античных стихов Фета, картин Клода Лоррена. Эллинизм Достоевского следует из идей утопических социалистов, из той гармонии народной жизни, о которой они учили, тот золотой век, эллипоподобный нескончаемый век всеобщего счастья, о котором по картине Клода Лоррена грезит Версилов, несомненно имеет своим прообразом утопические ученья сен-симонистов и фурьеристов. Главная забота Достоевского сводилась к нахождению гармонии, способной обнять все богатство современной жизни, Достоевскому нужны были закон и мера, способные включить в себя также и беззаконное и чрезмерное. Но к этому стремились также и античные трагики. На Западе сравнение Достоевского с греческой трагедией — общее место, однако же из этого сравнения нужно бы сделать совсем иные выводы о русской преемственности от классических античных начал.
Изучение русского эллинизма еще едва узаконено. Однако же эллинизм — одно из постоянных слагаемых нашей художественной культуры. Разумеется, его нужно вывести за пределы одного лишь «антологического рода», нужно понять и объяснить, почему «антологический род» мог вызывать жаркое сочувствие и Белинского, и Достоевского, из которых ни тот, ни другой не были узкими любителями-классиками. В русском искусстве в позднее его время могла появиться такая простая и правдивая античность, как «Похищение Европы» и «Ифигения Таврическая» Серова — после Толстого, после Чехова. Следовательно, и до Серова, и вокруг Серова, и в Толстом, и в Чехове эта античность не столь видимым образом, но продолжала свое существование.
*
Как наш национальный художественный стиль, бывший слиянием многих стилей, не укладывается под категории, обычные для новой литературы Запада, так и остальные явления нашей поэтики требуют индивидуального истолкования. Прямой перенос западных понятий на русские явления искажает их. Наш роман, наша драматургия, наша лирика имеют свои ценные отличия. Западная критика дает нам здесь очень мало прямых толчков, она слишком мало знает русскую литературу за пределами романа, чтобы можно было найти у иностранцев суждения. интересные для нас.
Уже со времен Вогюэ Запад рассматривает русский роман как особый вид творчества и чаще всего именует его заслуженным именем эпопеи.
Эннекен о Льве Толстом: «„Война и мир“ почти достигает таким образом настоящей цели реалистического романа, а она не в том, чтобы сводить содержание на какой-либо частный и специальный случай, которому мы можем уделить симпатию только из учтивости, в конце концов, но в том, чтобы заключать в себе некое обширное общественное целое, и таким образом соответствовать самым глубоким и всеобщим интересам человеческим, связывающим каждого со всеми и со всем миром».[176] Тибодэ по поводу «Карениной» Толстого говорит о подлинном романе, части истории национальной и индивидуальной, роман Толстого — это «жизнь, творящая самое себя».[177] Действительно, русский роман всеобщ и русский роман в отличие от западного не допускает никакой дальнейшей специализации внутри себя по так называемым «проблемам», темам и т. д. Назвать «Анну Каренину» «романом любви» — это бесконечно обеднить ее, хотя она является также и романом любви. Еще хуже, когда произведение Толстого выдают за бракоразводный роман, а такое обидное для Толстого понимание сказывается во многих интерпретациях, приспособлениях, инсценировках даже у нас. Достоевский в конце романа «Идиот» сам принял меры, чтобы оградить свой роман от всяких толкований во французском вкусе; Евгений Павлович, молодой человек с умом модного направления, разъясняет князю Мышкину, что такое его отношения с Настасьей Филипповной: это все «женский вопрос», борьба за «эмансипацию». Таким образом, будущих критиков уже предупредили, это уже их дело, хотят ли они стоять выше Евгения Павловича. И эмансипация есть, и женский вопрос есть в романе Достоевского, а между тем с этими идеями вы едва к нему приступили. Русский роман был памятником истории нации и народа, всякое более дробное и специальное понимание умаляет его. Наши писатели, избравшие для себя жанр исторического романа, по какому-то инстинкту выделили область, в которую они никогда не заходят. Почти не было попыток описать в специальном историческом романе русскую жизнь начиная с 20 - 30-х годов XIX века и в особенности жизнь середины века. Здесь место уже занято, и по особенными историческими романами, а романами Тургенева, Писемского, Гончарова, Лескова, Толстого и Достоевского. Всякий, кто бы взялся за наши пятидесятые, шестидесятые или семидесятые годы, почувствовал бы, что он пишет по писаному уже. Наш роман — в самом широком и существенном смысле — был историческим романом, всякий эпос есть тем самым и история.
Сюарес о Толстом: «Вся жизнь России в этой душе... Толстой открыл Россию для России».[178] «Душа Толстого и его воображение — самое обширное пространство, какое только существует в современном мире».[179]
Поправка на эпичность вносится постоянно в явления русской поэтики. Надо полагать, у нас почти не было «новеллы» в западном ее смысле, наш «рассказ» — совсем иное. Когда рассказы Тургенева и Чехова вошли в западный обиход, они изменили форму новеллы, привычную для Запада.
Наша драматургия никогда не имела той резкой обособленности, которую приняли театральные жанры Запада. Она тоже не порвала отношений с эпосом, как это было свойственно и западной драме в ее шекспировское время. Всенародная широта была присвоена драме Пушкина, его «Борис» по праву назывался «комедией о беде московскому государству» и не был индивидуальной монографией на трагические темы, а комедия — в точном смысле «Ревизор» Гоголя — была комедией публичной, площадной, в смысле Аристофана, «комедией города Афин, его окрестностей и всего государства афинского». К центральному нашему драматическому автору — к Островскому — Запад давно присматривается, но до сих нор еще не уловил его систему. Об Островском уже накопилась литература западных отзывов.[180] В Островском хотят видеть наивного мастера, его театр сравнивают с примитивным, с японским, с китайским. Между тем Островский — классик направления, захватившего наиболее смелых драматургов Запада в последние десятилетия.Островский — один из самых уверенных и последовательных создателей свободной драмы, рассчитанной на широту жизни, на охват больших человеческих коллективов. Некоторые черты драм Островского достигли Запада через пьесы Чехова, вероятно, для Запада путь к Островскому и лежит через чеховскую драматургию, путь от конца к началу.
Запад мало знаком с русской лирикой, здесь препятствуют значительней, чем где-либо, границы национального языка. Лирика — одна из высших наших достижений, на ней отразились все внутренние законы нашей литературы. и это сделало ее явлением поучительным для мира. Особенность нашей лирики в том, что и она остается в кругу народной жизни, что и она не порывает с эпичностью, хотя, казалось бы, эпичность противоречит природе лирической поэзии. На Западе издавна условлено, что если где и существует сфера для полнейшей отрешенной субъективности поэта, то именно в лирике. Лирика — свобода для всего безумного и ирреального, что есть в человеческой личности, лирика — невоплотимость, высшая изысканность, отказ от всяких счетов с действительным и возможным, «звучание как таковое без предмета и без образа, паренья над водами, звон над мирами», как описывал Гегель поэзию европейских романтиков: гегельянец Фишер в своей эстетике прямо и непосредственно приравнивал лирику в литературе к субъективному идеализму в философии. Но у лучших западных поэтов этот одинокий лиризм, без опоры в окружающих, без морального мира других существ, без отклика их, трактовался как личная и общественная трагедия. У Китса, у Брентано, у Мерике, Верлена, Генриха Гейне лирический голос — голос из заключения, вынужденного или добровольного, голос потерявшегося существа, которое ободряет себя песней. Поэты окружали себя в своих лирических произведениях хором сочувствующих — это были воображаемые существа, лучшее человечество — те «духи» и «гении», которыми населена поэзия Шелли. Или же поэты искали связи со средой реально-исторической, и так возникала песенная лирика, с прямой или косвенной опорой в народные традиции, эта народно-песенная лирика Запада — Бернс, Уланд, Беранже, Мицкевич, Гейне — пользовалась у ас в России особенным признанием. Русская лирика всем своим движением шла навстречу западным поискам, и ей было дано устранить духовные болезни индивидуалистической поэзии, с которыми Запад так трудно и мучительно справлялся.
О природе лиризма Пушкина превосходно писал Белинский. Он уделил главное внимание тому, как поставлено, как обусловлено у Пушкина его лирическое «я». В нем есть строгость, оно не притязает на исключительность, каковы бы ни были лирические треволнения, не утрачено ясное сознание остального мира, не захваченного лирическим состоянием. Всякая личная минута с ее настроенностью пережита, как только часть внутренней истории поэта,нет застоя каких-либо временных и слишком индивидуальных ощущений, нет гиперболы их, и, главное, всегда подразумевается вокруг поэта мир других людей, он не гасит личную поэзию, но придает ей уверенность. Белинский пишет о бодром, мощном выходе... «в ощущение собственной силы»,[181] как о характерном мотиве пушкинской лирики, и далее он пишет о ней: «... национальность ее состоит еще во внешнем спокойствии ... в отсутствии одолевающей страстности. У Пушкина диссонанс и драма всегда внутри, а снаружи все спокойно, как будто ничего не случилось, так что грубая, невосприимчивая или неразвитая натура не может тут видеть ни силы, ни борьбы, ни величия» (статья «Русская литература в 1841 г.»).[182] «Спокойствие» Пушкина — «спокойствие при внутренней движимости» — та же пушкинская справедливость и мера. В своих повестях Пушкин не прибавляет излишнего веса к чужим судьбам, не нарушает их пропорции с миром остальных живущих. В лирике у Пушкина — та же точная мера в отношении самого себя.
В нашей лирике между «я» поэта и внешним миром существовало прямое и плодовитое для «я» отношение. У лириков Запада эмоция очень капризными путями соединяется с природой, с внешним миром — здесь для лирического поэта все «не свое», он долго ищет и выискивает, покамест найдется для пережитого им внешняя параллель, образ, «соответствие», эти «соответствия» у Бодлера и символистов возводились в трудную и утонченную философию.
В нашей лирике держалась здоровая эпическая связь с природой. Русские поэты не столько отыскивали для отдельно переживаемой ими эмоции какое-то подобие в мире природы, сколько там, в образах национальной природы и национального быта, впервые находили свою эмоцию, узнавали ее там. И это свойственно в равной мере таким несходным поэтам, как Некрасов и Фет. Если нужен внешний образ для пережитого, оба они неразборчивы и смелы — тут все может служить. Некрасов, для того чтобы настроить себя на поэму, пишет в подзаголовке простейшее: «Светлая ночь с легким морозом».. . Грач на пашне, «клуб вороньего рода», петербургский гнилой декабрь с его размытой улицей, заплаканная, сырая огромная дверь в деревенской церкви — все это образы лирических состоянии у Некрасова. Фет, которого у нас обвиняли в изощренности, сравнительно с поэтами Запада прост и целен. Огни, передвигаемые по комнатам, овраг, который размерзает, который расшевелила весна, воробей, который трепещет крылом, купаясь в собственной песне,— вот лирический мир Фета. Для русского поэта национальный быт и пейзаж всегда готовы превратиться в образ — уподобление для лирики, все лирические эмоции оттуда взяты и поэтому столь легко туда же возвращаются. Фетовская последняя строка выводит в свет чувство, которое до того было вложено в русский пейзаж и там копилось, чувство было только иносказанием русского ландшафта, русских времен года. Иной раз трудно сказать, кто «субъект» фетовской лирики, сам ли поэт, или та береза, та зимняя дорога, те ели в лесу, те сапи и овраги, которым доверена в стихах только косвенная роль сопроводительного образа — роль, нарушенная ими, до того они полны и самостоятельны. В этой лирике, и в этом ее сила, никогда не различить, пейзаж ли дает художественный язык поэту, или сам поэт становится языком национального пейзажа.
У нас был развит особый род лирики, глубоко родственный нашему роману, нашей психологической прозе, нашему психологическому театру. Ее можно бы назвать лирикой чужого «я», когда поэт передает чужое состояние, чужие эмоции, как если бы они были его собственными, шли от его собственного имени. Такие стихи писал уже Лермонтов, а Некрасов развил эту лирику до необычайного многообразия. Лирические стихи Некрасова имеют фабулу — они чей-то рассказ, чье-то раздумье, жалоба или плач, их фабульность напоминает народную балладу, где каждая подробность идет от чувства и ведет к чувству. Но это лишь лирика в ее начале у Некрасова. Все эти герои некрасовских фабул — ямщики, деревенские старухи, деревенские приятели и знакомцы, люди с петербургской мостовой, сочинители по больницам, брошенные женщины не предоставлены в стихах самим себе. Они не сами изливаются перед читателем, как с лирически подмостков, а через них и вместе с ними изливается Некрасов. Их собственная лирика, их душевные состояния — это образ для лирики поэта; «образом», в котором воплощен внутренний мир поэта, является тоже внутренний мир других людей. Вся оригинальность этой поэзии — в слиянии «я» и «не я», в непосредственности, с которой переживается чужая душа. На Западе нечто схожее встречалось только в народно-песенных стихах Гейне. Одна фраза из письма m-me Севинье к дочери лучше всего объяснит особый характер этой лирики: «... у меня болит твоя голова», писала эта женщина, находчивая в выражении. Нельзя говорить о «лирическом герое» в этой поэзии, лирический герой — это ряженье, подстановка. У Некрасова, как в русском романе, как на русской сцене, чужая жизнь вполне становится собственной жизнью художника, себя самого он сознает продолженным, продленным в истории народных душ.
Александр Блок в своих «романсах», в своих стихах, писанных якобы от чужого и якобы чуждого имени, унаследовал этот тип русского лиризма. И для Блока нет разделения сознания и душ, сказ о других есть также сказ о самом себе, общая судьба и тайно и явно становится образом судьбы самого поэта.
*
Русская литература всюду появляется как сила интеграция. Она останавливает распад и подготовляет новую встречу для тех стихий литературы, которые разошлись друг с другом и которым, однако, нельзя оставаться в обособлении.
В русской литературе нет междоусобицы жанров и нет противоречий стилей, настолько несогласимых друг с другом, как это оказалось в опыте Запада.
На Западе художественное развитие совершалось ценою потерь. Идея неравномерного развития в культуре и в истории впервые появилась из наблюдений над жизнью искусства. Уже XVIII век спрашивал: где же непрерывное и полное совершенствование, если Гомер и древние по-прежнему превосходят нас. Вопрос о неравномерности имел не меньшую силу и в XIX столетии: даже отстраняя древних и Гомера, созерцая свой собственный опыт, Европа могла убедиться, что каждая новая стадия художественной жизни страдает неполнотой и что у пройденной были преимущества, которыми наследники не овладели. Полнота развития давалась только совокупностью всех периодов и эпох художественной жизни, и нисколько в каждом отдельном из них. Время отрывало одну необходимую часть развития от другой.
Наша особенность та, что у нас на одни период времени, на время нашей классической литературы, мотивы мировой художественной жизни собраны все вместе, действуют с полнотой, редкой и недоступной для Запада. Наша литература отразила наше историческое развитие. Мы усваивали современную буржуазную цивилизацию не после народной революции, вступительной к ней, а одновременно с нею. У нас строилась эта цивилизация на неспокойной почве, строилась как нечто временное, вводящее в другой общественный период, более широкий и счастливый. Отсюда наше свободное отношение к ней. И острое знание о ней, о ее наличном состоянии — наш реализм, перекликающийся с самым дерзким и последовательным реализмом Запада; и наше внимание к стесненным, подавленным поэтическим силам цивилизации, которые для нас были только прекрасными возможностями и которым мы хотели дать жизнь, в обычных условиях буржуазного господства немыслимую для них, — наш романтизм. На Западе временем оторваны были друг от друга романтика, спутница революций, и прозаический реализм — искусство устойчиво сложившегося буржуазного общества, «удалившегося в самосохранение», как выражался о нем Достоевский. У нас и то и другое работало рядом. Наше искусство давало и точное знание современности и вдохновлялось ею.
Наша литература прониклась всем, что хранила в себе новая Европа, — и всемирной широтой жизни, и жаром личности и личной свободы, и огромным размахом коллективности, который стал возможным в новой цивилизации, и пафосом полного и коренного переустройства материального быта народов. На самом Западе со второй трети XIX века все эти его собственные обещания и возможности забывались, а если их еще помнили и ощущали, то в иронической оболочке их реальности, как «цветы зла», как горькую красоту, которой никогда не освободиться от плена. В русской же литературе была цела уверенность, что все большие силы увидят свой день, и к этому дню в ней готовились. У нас совместно держались крупнейшие мотивы художественной жизни, не всегда появлявшиеся на Западе рядом, чаще отделенные друг от друга временем: и «природа», и «культура», и нация, и народность, и гуманизм, и гуманность — гуманизм как культ высокой личности и гуманность как культ всякой души, к чему бы она призвана ни была. Эта целость развития следовала из того, что у нас за всеми явлениями жизни стоял единый народ, к нему сходились все мотивы и на него возлагались надежды как на преобразовательную силу. Народ и историческое движение — основное, что давало пафос русским писателям и художникам.
Под своеобразием понимают род узости, уклон, специализацию. Наше своеобразие было в нашей универсальности, в нашем собирательном духе по отношению к мировой цивилизации. Иностранцы, и друзья, и полудрузья, и явные враги не могут и не умеют иначе ставить русский вопрос, как в тех же антитезах Запад—Восток, Восток—Запад. Даже Томас Манн юмористически, а все же отводит любимую им русскую литературу к Востоку. Как это, пишет он. мальчик из чеховского рассказа хочет в Калифорнию? — Мало ему собственной экзотики, что ли? Ведь, кажется, если носишь фамилию Чечевицин (Tschetschevizyn!), то можешь быть доволен).[183]
Русская литература тем и влиятельна для Запада, что она не всегда заметно для него же, служит ему средством самопознания, говорит ему о тех источниках жизни, которые есть и у него, хотя временно и заглохли, она говорит о великой народной культуре, к которой могут и должны подняться народы мира, о том, что только в ней и сохранятся и возрастут все собранные в истории ценности.
Русская литература вот уже целое полстолетие как открывает Западу его же собственных классиков — они становятся живыми и нужными лишь после того, как Запад узнает их родство, хотя бы и дальнее, с русскими писателями. Так, Мейер-Грефе, устанавливая связь между .легендой о Великом инквизиторе у Достоевского и некоторыми мотивами «Дон-Карлоса», восклицает: вот реабилитация нашего Шиллера, мы считали его конченным, но раз он живет в Достоевском, значит он существует и для нас.[184] Еще гораздо раньше во Франции начались такие же пересмотры собственных классиков по поводу и в связи с русским романом. Так, один из откликов на «Воскресение» Толстого состоял в реабилитации «Отверженных» В. Гюго.[185] Имя Достоевского почти всегда на Западе вызывает имена Бальзака и Диккенса, как его младших по значению, но все же чтимых собратьев, чтимых именно потому, что они входят в плеяду Достоевского. Нет сомнения, что современному успеху Бальзака во Франции, реставрации Бальзака весьма содействовал культ Достоевского, упроченный в 20-х годах. Это примеры того, как русская литература будит в Европе европейское самосознание.
Русская литература заняла такое место среди остальных иностранных, что в ней ищут ключа к ним, с ее помощью толкуют других иностранцев, русские писатели представляются наиболее полным и развитым вариантом новых явлений и потому объясняющим их. Так, во французской критике указывали, что с некоторых пор Ибсена во Франции присоединили к Толстому, видят в нем не больше, как прибавление к Толстому.[186]
Наша классическая литература имела свои границы. В ее поле были все мотивы художественной мировой культуры, но нельзя утверждать, что она твердо и окончательно произвела синтез их. Она к синтезу направлялась, она собрала все материалы для него, частично он осуществлялся, но были и великие колебания и обвалы. Пафос русских художников заключался в том, чтобы уберечь все богатство жизни современной культуры, дать ему бесконечный рост, дать ему прочность, опустив его на народную основу. Но сама народная основа, которой располагали наши классические художники XIX века, была недостаточной, это была еще крестьянская Россия, которая сама по себе не могла быть силой, завоевывающей современную культуру и себе ее подчиняющей. Без рабочего класса, без научного социализма это дело не делается. Наши писатели были максималисты — они требовали огромного искусства. С Запада их часто урезонивали: миритесь на меньшем, вы искушаете судьбу, но они не шли на меньшее, а народность — это они всегда сознавали — была непременным условием большой и прекрасном культуры. Трагедия Толстого, Достоевского заключалась в этих колебаниях: либо культура в ее привилегированном развращенном виде, либо народность в ее нынешнем российском, крестьянском виде и отказ от высокой культуры, уравнительный крестьянский идеал, «усилие смирения», как его называл Толстой, отказ от масштабов современной нации, нарцелляция, мелкая общинность, отказ от личности, от бурного развития, от большой и страстной исторической жизни, от борьбы, от материального богатства. Уравнение, которое влекло за собой и христианские идеи, которое ставило на первом месте и главным героем человеческую слабость, беззащитную духовность, скудость материальную и духовную — это уравнение, со всеми его чертами и подробностями, иностранная критика, собственно, и считала содержанием и смыслом русской литературы, и отсюда строились теории о духовной Индии русских, о духовном Востоке Толстого, Достоевского и даже Тургенева и Чехова. Но здесь сопроводительное явление трактовалось вне основного, упускалось, оборотной стороной чего был русский уравнительный, уравненный мир. Ведь он не сам по себе был важен русским писателям, ведь это были результаты обвала грандиозно задуманного синтеза — современной цивилизации со всем, что она приобрела, всего богатства современной нации с народной свободой и самостоятельностью. В русской литературе присутствуют обе стороны — и нация, и народ, и богатство, и идеал богатства всех и для всех, и если у русских писателей дело крепилось к пользе народа и к отказу от вершин культуры, то это — коллизия исторического момента, решение более узкое, чем поставленная задача, решение временное, следующее из узости средств, которыми располагала русская мысль середины века, и не отменяющее самой задачи. У самих русских писателей очевидна их приверженность к обеим сторонам задачи — и к красоте современного развития, и к идеалу всеобщности, всенародности его. Они хотели поднять красоту современного мира, столь разнообразно представленную ими, столь энергично прочувствованную, на неслыханный для нее всенародный уровень, и тут-то они обрывались. Максималисты вынуждены были исповедовать христианский минимум, грандиозное, еще не созревшее, оборачивалось скромными, бледными образчиками «христианского искусства».
«Идиот» Достоевского явился трагедией не только действующих лиц, но и самого писателя. Люди жадно ищут и ждут своего жизненного соединения, братства, без которого они погибли как личности. Но такое братство, бледное, христианское, со смирением и улыбкой смирения, которое может предложить им князь Мышкин, непременно проваливается у них. Достоевский хотел быть христианином, но как художник он всегда изображал одно — мир выше Христа, мир перерос Христа, Христос несостоятелен перед миром. Катастрофа князя Мышкина происходит не только от того, что мир плох, но также и от того, что мир хорош. Все эти люди вокруг князя Мышкина, полные современного сознания, гордой страстной жизни, слишком великолепны у Достоевского, чтобы можно было их с доброго их согласия и по всей справедливости посхимить. Современная красота и страдает, и несчастна, но не князю Мышкину быть ее Мессией. Есть многое, от чего она никогда не откажется, и с полным правом не откажется. Уравнительная схима не годится для этих гордых голов, которые сам же Достоевский выписал прекрасными. Нельзя гасить земного огня, а князь Мышкин его гаситель. Фабула романа символически связывает христианского Мессию с двумя женщинами, и обе они — и Аглая, и Настасья Филипповна — слишком преданы живому, чтобы князь Мышкин мог их успокоить. Есть в романе еще третья женщина, о которой рассказано в прошедшем времени. Это швейцарская Marie, несчастная, запуганная, загнанная, и ей-то князь Мышкин принес когда-то покой и счастье. Он со своем миссией соразмерен швейцарской Marie и несоразмерен Настасье Филипповне и Аглае. История убогой Marie — это - и идиллия, и ирония, и трагедия. Трагическая ирония та, что князь Мышкин только и может быть героем идиллии, заштатного провинциального мира, Мессией убогих, но не Мессией живых и великолепных. Так у Достоевского в одном из величайших его произведений, обе стороны — христианский идеал и современный мир в его несомненнейших правах, моральных и художественных, — не уживаются друг с другом, и автор должен все начинать с начала. Уравнивающий и смиряющий Христос приходил уже к Раскольникову и едва ли был принят, это будет и с Версиловым, и с Иваном Карамазовым.
То же самое с «христианским искусством» Толстого. «Христианское искусство» Толстой противопоставил традиции Ренессанса. Но суд Толстого над Ренессансом, произведенный в трактате об искусстве, суд над Шекспиром в специальной статье о нем, следует тоже понимать как желание уйти вперед сравнительно с величайшей эпохой европейского художества, а не как желание оказаться ниже ее. Ренессансу недоставало народности, он отчасти сделал свои завоевания ценой разрыва с народностью, восстание Савонароллы было возмездием за этот разрыв. Толстой требовал расширения традиций Ренессанса в сторону народа, и все жестокие несправедливости Толстого в отношении Шекспира тоже следовали из того, что поэзия Шекспира, по суду Толстого, не обладала полной мерой народности и народного гуманизма. Если где-либо еще хранилось и умножалось наследство Шекспира, то именно в русской литературе, но из ее среды возникла самая пристрастная критика, которой когда-либо подвергался Шекспир. Она была признаком, что Шекспир уже не может считаться окончательным пределом, что для поэзии мир Шекспира оказался слишком исключительным, не всеобщим, не доступным для той огромной массовой жизни людей, которая просилась в поэзию. XVIII век отвергал Шекспира, потому что Шекспир был слишком демократичен для него. Для Толстого Шекспир был недостаточно демократичен. Но логика исторического положения вела Толстого от требования искусства сверхшекспировского к признанию за идеал романа Бичер-Стоу, здесь содержалось «христианское искусство», одна лишь голая схема человеческой всеобщности, исключающая все бурное и прекрасное человеческое разнообразие. Исправленный по Толстому «Король Лир» оказывался «Хижиной дяди Тома». Толстой не совладал с собственной своей критикой Ренессанса, как до него Чаадаев оказался жертвой собственной критики античной классической традиции, отвергнутой Чаадаевым ради бледного христианского спиритуализма.
Драма Толстого та, что он ставит миру большие задачи и дает меньшие решения. Он был поэтом Карениной, но ему мало было красоты Карениной, он хотел красоты, которая не кончалась бы под товарными вагонами. И решение было дано в старце Акиме, например, человеке из «Власти тьмы». Народные рассказы Толстого — одно из величайших достижений словесного искусства конца века. Но были ли они христианским искусством, как задумывал Толстой? Строятся они почти всегда на двух стихиях — на реальном быте простых людей и на силе нездешней, которая проникает в этот обыкновенный мир. И что же, у Толстого в этих встречах и в этих сочетаниях гораздо важнее приобретенное первой стороной, чем приобретенное второй. Не то важно, что, побывав около земных вещей, небесные силы кажутся более реальными, а важна метаморфоза земных вещей — в среде легенды, чудесных явлений, они приобретают удвоенную поэтическую силу, они обнаруживают свою прекрасную жизнь, которая только в этих смещениях и перестановках становится внятной.
Христианское искусство было у Толстого не средством отвержения, а средством возвышения земного и материального. Никогда ему не удавалось показать таким прекрасным и осмысленным трудовой быт и трудовых людей, как в том сапожничьем подвале с керосиновой лампой, с обрезками кожи, с шилами и другими инструментами из христианского рассказа «Где любовь, там и бог». В сущности религиозный контекст у Толстого есть средство возвеличить материальную жизнь людей, покамест она еще сама не выработала собственных средств для этого. Продолжается обычная великая работа Толстого — работа поэзии — прозы.
Главное в классической русской литературе — ее пафос возвеличения и расширения богатств культурного мира, народной мощи, жизни в силе и в творчестве. Страдания и ошибки наших писателей произошли на этой дороге к максимуму современного развития, а не на какой-либо другой. Только культура и искусство социализма могут взять на себя синтез, которого еще не могли одолеть наши классические писатели — синтез культуры и народности, переработку всего богатства культуры в народном смысле, с сохранением размаха культуры и размаха человеческой личности. Наши писатели оставили нам в наследство и материалы к этому синтезу, и волю к нему.
Уравнительные решения на Западе напрасно считают чисто русской особенностью. Тему уравнения, выстраивания жизни по слабым и отсталым очень хорошо знал также и Запад, сюда входит и Руссо, и отчасти Шиллер, тема эта поставлена и в «Фаусте» Гёте, и почти у всех романтиков. Но и на Западе она была изнанкой великих целей и великих стремлений. Руссо проповедовал «природу» не из равнодушия к культуре, а из желания культуры гораздо большей, чем культура дворянской аристократии и городской буржуазии. Гёте размышлял об участи Филемона и Бавкиды, о «маленьких людях», так как не желал делать из своего Фауста грубую бестию — «сверхчеловека». То же самое романтики с их неприятием мира современной лжи, насилья, запятнанных ценностей. До поры до времени у всей мировой мысли не было ничего лучшего, как дилемма: либо цивилизация как она есть, либо Руссо и руссоизм. Когда на Западе отказались от Жан-Жака, то это не значило, что пришли к лучшему — это значило, что мирятся с существующим. А в нашей литературе возобновились прежние идейные коллизии Европы, и возобновились с непривычной для Европы остротой и крайностью, потому что мы поддерживали мировую героическую традицию. Максимилиан Гарден, который сочинил воображаемый разговор Рокфеллера с Толстым, где миллиардер лихо доказывает, что он со своими капиталовложениями, а не Толстой с его руссоистской проповедью — истинный благодетель человечества, слишком легкомысленно и цинично расправился с неудобными для современного буржуа идеями.[187]
Современные ненавистники России и русского влияния за рубежом любят ссылаться на Чаадаева, сочинения которого хорошо известны в Европе. Вот, они говорят, сама Россия через Чаадаева отрицает свое европейское призвание. Нечего и разъяснять, насколько извращен у этих авторов смысл философии Чаадаева — писателя, который ничего так не желал и ничего так не добивался для России, как ее полнейшего участия в мировой жизни, и который говорил о русской отсталости не как о фатуме, а в целях критики и побуждения к борьбе с отсталостью. У Чаадаева в письме к А.И. Тургеневу есть слова, которые могут послужить отличным ответом всем этим корыстным сторонникам России — Востока, проповедникам русской чуждости Западу. Чаадаев писал о своих современниках, державшихся той же версии о русском призвании: «Они упорно уступают нам Восток; но какому-то инстинкту европейской национальности, они оттесняют нас на Восток, чтобы не встречать нас больше на Западе. Нам не следует попадаться на их невольную хитрость; постараемся сами открыть наше будущее и не будем спрашивать у других, что нам делать».[188]
Но на Западе постепенно возрастало и другое понимание мировой, общеевропейской роли русской культуры и русского искусства. Знаменательно, что в прошлом было два периода особенно усилившихся приливов русского влияния — годы (80—90-е прошлого века и наши 20-е годы. Это были времена кризисов — перехода Европы от свободного капитализма к империалистической фазе в одном случае и военных и послевоенных потрясений в другом. Стоило заколебаться официальному быту Европы, как для Европы приобретало первостепенное значение русское творчество: в нем содержалась и жесточайшая критика официальной Европы и в нем можно было найти тайную невскрытую Европу, которая и в кризисах, и в надеждах, порожденных кризисами, выступала на свет. Никто никогда не сомневался в Европе, что русская литература — гениальная, сверх- обычная сила, но споры шли о природе этой силы, принадлежит ли эта сила европейскому миру. И в годы прояснения появлялись такие высказывания, как у Миддлтона Мерри в эпилоге его книги о Достоевском: «В одной лишь русской литературе можно услышать трубный глас нового слова. Остальные писатели остальных нации всего лишь играют у ног этих гигантов, Толстого и Достоевского, потому что, хотя мир и не знает этого, некая эпоха человеческого сознания приходят к своему концу вместе с ними. Через них человечество находится накануне открытия великой тайны».[189] И тот же Миддлтон Мерри позднее писал, что XIX век принадлежит русским, что русские — призванные его истолкователи, прежде всего Толстой и Достоевский, и даже не Тургенев, который более похож на западных писателей. Вот заблуждение, которое, по словам Мерри, препятствовало европейской литературе: «Уже в течение многих лет романисты верят, что XIX столетне принадлежит Флоберу и Тургеневу».[190] «Внезапно все почуяли, что в то время как большинство романистов Запада кружится в лабиринте литературных тонкостей, появились два романиста (Толстой и Достоевский), произведения которых, даже написанные с самым слабым вниманием к этим проблемам виртуозности, совершенно затмевают все, что было сделано их западными современниками».[191] XIX век открыт, исследован, обнаружен в своих силах и данных к будущему не французским романом, не викторианцами, а Толстым и Достоевским, это мнение все более утверждается на Западе. И это вопрос более широкий и общий, чем об одном XIX столетии: само XIX столетие — это лишь классическое время для всей новой цивилизации. А если русские писатели — лучшие истолкователи этой классической поры, то и вся новая цивилизация имеет в русской литературе свой руководящий орган.
Эдуард Турнейзен писал о Достоевском, чти его романы — «легенда» XIX столетия, вернейший образ этой эпохи, Достоевский «сосредоточивает в себе все многообразные стремления европейской души конца XIX столетия и подставляет ей зеркало».[192] Но поэтому, говорит далее этот критик, в Достоевском содержится и предсказание всей дальнейшей, всей наступившей эпохи войн и революций.
В пушкинское время Россия достигла понимания высоких традиции Запада — России открылись Шекспир, Просвещение, романтизм, открылась народная, демократическая Европа в ее лучшем творчестве, так как самая Россия собственным опытом и собственным сознанием поднялась к народности и к ее культуре. И тогда же обнаружилось, что мы не только поняли и усвоили «Запад, но и начинаем обгонять его. Уже Адам Мицкевич в письме к Одыньцу (сентябрь—октябрь 1827 г.) свидетельствует, что литературная Москва — лучшая школа европейской образованности: «Где же, кроме Варшавы, переводят Легуве и Делили и, что еще хуже, Мильвуа etc. Русские только головой качают от жалости и удивления. Мы отстали в литературе на целое столетие. Здесь (в Москве, — Н.Б.) каждый новый стишок Гёте вызывает всеобщий восторг, тотчас переводится и комментируется. Всякий роман Вальтера Скотта — тотчас в обращении, всякое новое философское сочинение — тотчас в книжной лавке».[193]
Сейчас роли изменились. Уже не нам, а буржуазному миру необходимо дальнейшее развитие к демократии, чтобы Западная Европа могла стать на уровень русской литературы и нового художественного сознания. Все главные ошибки буржуазных критиков в их суждениях о русской литературе произошли от их неспособности охватить великую народную культуру, которая составила ее почву. А удача сопровождала их истолкования только тогда, когда они проникались действенным сочувствием к этой культуре и когда в жизни их родных стран появлялись реальные мотивы для этого сочувствия.