Если лечь ногами строго на юг —
то приснится тебе Санкт-Петербург.
Если лечь ногами спать на восток —
то приснится тебе Владивосток.
Ну а ляжешь спать на север головой —
то придет к тебе пустынный прибой.
А придет к тебе пустая полоса —
значит дом твой улетел в небеса.
Если где он и есть – этот странный летающий
дом,
с занавеской и ветром в кровати, – лихой
и горбатый,
то он был только там, где мы спали с тобою
вдвоем,
как с отцом, как с сестрой, как с лисой,
как с собакой и с братом,
через стенку с Васильевной Анной (соседкою) —
в сердце моем.
– Я тебя не отдам, – говорил, – я тебя никому
не отдам,
в белых брюках твоих: ни грохочущим
грузовикам,
ни случайности глупой, ни смерти,
ни сожравшим твой мозг лопухам,
а вот девочке – с нежною шеей и именем Аня —
отдам.
Только слишком уж явно
лиса усмехнулась – в усы,
только были у нашей лисы два хвоста
невъебенной красы,
только слишком уж крупная рана – на шее у Ани
цвела,
а сегодня Васильевна Анна – соседка —
во сне умерла.
– Ты заметил, как слишком по-русски
всю жизнь тосковала лиса? —
Улетает сегодня
лисица твоя в небеса.
…
…
…
…
Не знаю, война не война, сон не сон, бог не бог,
или просто так было надо,
но сходили, называется, за хлебушком – а ведь
спали, никому не мешали
(я голышом в одеяле, собака на одеяле:
и ведь даже ни в Тбилиси, ни в Цхинвали).
И вдруг раскололся дом.
То ли ударило НАТО, то ли взорвался газ.
Я-то проснуться успел, но спала, как убитая,
такса.
Разлетелись на пять кусков света, и вот уже —
нету нас.
…смерть не смерть, дым не дым, рай не рай,
ад не ад, дом не дом.
Каждый летит один, каждый думает о своем.
Собака летит в небеса, не проснувшись,
и сновидит сладкую думу:
хорошо я устроилась – не зовут меня
на притравку,
на охоту не тянут – чтоб лису пошугать,
погонять,
а то схватит лисица меня,
понесет, как слюнявый тапок
(за синие горы, за темные реки, за смеркающиеся
леса),
буду я в лисьих зубах болтаться, как мертвая
тряпка,
мордой своей по ромашкам, летящим навстречу,
стучать…
Я же лечу и думаю: вот порвали мне, суки, шавку,
где же теперь я буду Чуню мою искать?
– Ведь любил я тебя, моя Жучка, мой Мухтар,
Белый клык и Барбос,
за то, что так сладко и чудно – всё в тебе
и сплелось, и срослось,
за глупые взгляды, и трусость, и за ухо твоё —
на бегу,
а за мертвое раны и брюхо я тебя не люблю
(не могу).
Что я буду – понимаешь – представлять?
Ухо к носу, лапы к брюху приставлять?
Как тебя окучивать? —
Хвостик в попу вкручивать?
Для взлетевших в нашу даль
хвостик – лишняя деталь.
Руки – на юге,
Уши – на севере…
Как же мне тебя любить,
чтобы мне поверили?
В общем, война не война, сон не сон, смерть
не смерть, жизнь не жизнь, дым не дым.
Каждый летит в пустоту, каждый думает,
что любим.
(К слову сказать, мне всегда казалось, что в любом стихотвореньи, в самом важном слове есть какой-то лишний слог. Например, вот слово «столтворенье» (беру от фонаря, с потолка). В уме, в подглазной тьме оно слышится именно так. А вытянешь всю строфу на бумагу: и понятно, что надо писать «столпотворенье». Лишний слог – это «по». По-временить, по-любить, по-вы-по-ласкивать. И ты всё, конечно, потом переделаешь, заменишь это слово на близкое или подвинешь другие – и все вроде бы хорошо, но ты-то знаешь: что там, в тумане, в твоей голове, на ничейной полосе, в небесной какой-то параллельной стихотворной России лежала и лежит настоящая строфа, – та, с лишним слогом. Которого как будто не слышно. Которого – просто – нет. А здесь – есть. Потому что не бывает на русском языке нужных слов. И слог «по» – это тоже лишняя деталь. Всё как и было обещано.)
Как мы станем умирать, умирать,
мы пойдем друг друга на небе искать,
голубками толстенькими по небу лететь
(у меня в зобу – веселая жизнь,
у тебя во рту – веселая смерть),
а в масштабе – как Россия и Польша:
ты поменьше голубком, я – побольше.
…Вдруг я вижу: это что – за ремешок?
Это Чуня, мой прозрачный дружок.
Ты теперь как целлофановый мешок,
вся видна от кровотока до кишок.
И хотя я не так себе представляю момент
умиранья
(ну не быть мне в послесмертии тем же):
– Если хочешь, – предлагаю, – на прощанье
(я побольше сгустком света, ты поменьше),
мой туман с твоим туманом погуляет
над проснувшейся Москвою, как и прежде?
– Давайте! – отвечает собака.
А сама уже тает и тает.
Удивительно все-таки глупая сука.
…Полетим на юг Москвы посмотреть —
как там Оленька здоровая живет,
полетим с тобой на запад посмотреть —
как там Ирочка счастливая живет,
и на север полетим посмотреть,
как там Сеня с Сашей в Питере живет,
Рома, Настенька и Светочка живет
(у меня уже такой большой живот,
что осталось только несколько минут) —
ну живут – и слава богу, что живут.
А собака уже тает и тает.
…Мне тут снилось однажды:
далекий израильский дом,
(всего-то пять дней мы и были с тобою вдвоем),
ты мне всё говорил: ты же темный,
как кошкины сны,
потеряешься в городе этом, найдет полицейский,
а ты только «мяу» да «ы-ы».
Даже улицы, где ты прописан, ты не знал
и, уверен, не знаешь.
А ну отвечай – ведь не знаешь?
И я отвечаю: – Не знаю.
…но зато я узнал, сколько было в нас
волчьей любви…
Пять уж лет как проснулся,
а я только «мяу» да «ы-ы».
А еще я запомнил (при жизни) – дом в Москве
и заснеженный дуб:
много было в доме этом – рук ее и губ,
девять лет одно лишь дело
было у нее:
тело женское, большое,
тело белое твоё.
Ты любила это тело, глупая и нежная,
только где же твоё тело, тело твое прежнее?
Девять лет меня хотела, молодела, старилась
(но лисе такое дело никогда не нравилось):
трубки разные во рту, лейкемия белая,
лебедь белая моя, что же ты наделала?…
Но когда один человек уходит, выздоравливает
или повесился,
другой человек через несколько лет собирает
в мешки оперенье его,
все шмотье: белоснежные крылья, пальто
и штаны —
и выносит на лестницу,
и спускается к мусоросборнику – и на сердце его
легко.
…На помойке выпал снег,
и бомжей обрадовал:
у лисы любимых нет,
ей они без надобы.
Как от них лиса устала,
и во сне не рассказать:
четырех сторон ей мало,
надо пятый свет искать.
Но прощаясь говорила
(я точнее говорил):
– Тех, которых я любила,
я действительно любил.
– Дорогой автоответчик, ты прости меня
за ложь,
(ты потом на человечий сам меня переведешь).
Ни английский я не знаю, ни на русском не пою,
я на ломаном туманном тут с тобою говорю.
Жили-были эти люди, неродная мне семья,
я надеюсь, снова будет кто-то счастлив без меня.
Длится долгое свиданье,
слез прощальных – полон рот.
– Дорогие, до свиданья,
здравствуй, жопа, Новый год.
Кстати о Новом годе. Вышеозначенный Ромочка мне однажды написал (а я тоже его любил, по-своему):
«Дима, здравствуйте.
Я просто хотел сказать, что во втором варианте вашего предыдущего стихотворения есть на один фрагмент пазла больше.
И вот о чём я только что подумал.
Это как в старых, ещё советских, детских конструкторах, которые нам так часто дарили под новогодние праздники, – там всегда на одну железяку больше. Как проклятье какое.
И вот ты сидишь, как дурак, собираешь механизм, завинчиваешь болтики, следуешь чертежу-схеме, а всё равно ничего не получается. И тогда – крутишь, вертишь то, что должно было быть идеальным (потому что таким было задумано) – жизнью, любовью, не знаю, ну богом, если он есть. А вместо этого у тебя в руках – сам не понимаешь что.
Сейчас почти четыре утра, поэтому вряд ли смогу толком объяснить, что имею в виду, и буду надеяться, что вы понимаете мой лепет.
(…естественно, лишняя деталь не в том стишке, просто дописанная строфа, как мне показалось, „подкидывает“ её во вселенную стихотворения.)
Понимаете?»
– Конечно, нет.
Потому что в смерти – не в постели:
ни втроем не будешь, ни вдвоем.
Каждый погибает, как умеет,
каждый умирает о своем.
А собака уже тает и тает.
…А под нами уже разлеглась, без границы,
прекрасная осень,
август-сентябрь, Россия, Париж и Мадрид:
они засыпают, а думают, что плодоносят,
у них от твоих причитаний – во рту
и в подвздошье – болит.
Но потом – на всеобщих ветвях – непременно
затеплится глобус
новогодний, дешевый, поддельный, китайский,
земной.
…По личным небесным дорогам несется
небесный автобус:
ты чужой Париж не трогай – он прощается
с тобой.
…Едет автобус, трясется, летит и гудит
(собака свернулась в чужой переноске – и спит),
на сиденьях автобуса пять человек,
как эмигранты, сидят
(пьют просроченный йогурт и призрачный
пряник едят).
А за быстрыми окнами – только туман да кусты
(почему другие кресла – интересно мне —
пусты?).
– …Женщины ищут своих мертвых мужчин,
а мужья своих жен не ищут, —
говорит Гаретовский Н. И., мой покойный
учитель живого английского языка.
– Для мужчины смерть как прыщик,
сковырнешь и все: пока!
А для женщин все иначе – им важны
воспоминанья
жизнь из них уходит долго – словно пена
в мыльной ванне.
Вот и Анна Васильевна в толстом носке
(что сидит на переднем сиденье и так некрасива),
ты всю жизнь провела в ерунде, в молоке,
а ведь тоже, наверно, считала, что была
безответно любима?
– Да, – отвечает Анна Васильевна, —
женщины ищут своих мужей, а мужчины
своих мертвых жен не ищут,
ищут других – живых, помоложе.
Бедная, тетя Нюра, в каком ты прекрасном платье
смотришь с своей фотографии, на ту что лежит
в прихожей —
старую, в темном халате, в упомянутых глупых
носках
(но с такой же нежной сердцевинкой,
как и тридцать лет назад).
Помнишь, Коля, эти ноги?
Как рукой их раздвигал?
Как капризничал с резинкой,
Как расстегивал ширинку?
(…много-много лет назад)
Больше, Нюра, не хотят.
Ведь закончились притирки,
и закончились придирки:
разлюбил и расхотел…
А умерший мальчик, каких-то неполных
семнадцати лет,
несущий на заднем сиденье тяжелый цветочный
бред,
говорит непонятно кому (и уж лучше бы
мальчик – пел):
– О эта тяжесть мужского тела, напруженная
ключица,
синяя жилка бьется, то ли ящер он, то ли куница,
(прижми его крепче, Нюра, он щас улетит
как птица).
Не удержала, дура: вот он вырвался – и улетел.
…Но если вдруг они все замолчат
и перестанут плакаться, как дети,
они почувствуют, что через них сейчас
(как через нас, живых, пять-шесть секунд назад)
проходит розовый и серый ветер.
И серый ветер – всех печальней нам,
а розовый – счастливей, чем мы знали.
И в этом больше одиночества, чем там:
когда нас не любили и бросали.
– Это очень легко проверить, – говорит
Гаретовский, глядя в автобусное стекло, —
когда при жизни провожаешь из дома
человека на поезд,
и вдруг понимаешь, что завтра не будет завтра,
и вдруг понимаешь, что прежним он уже
никогда не придет, —
вот тогда на тебя накатывает такая печаль
и такая нежность, что хочется плакать,
и гладить его по макушке, и повторять:
«Идиот, идиот…»
(оскорблять людей, когда любишь, —
особая доблесть:
через грубость и нежность – жизнь через нас
поет).
– Это очень легко проверить, – говорит Анна
Васильевна в одиноком носке,
я любила тебя, я купала тебя в молоке,
я стирала тебе портки, я вдыхала твою рубаху,
и теперь – даже после смерти – я твоею рубахой
пахну.
– Это очень легко проверить, – говорю я самым
простым
из всех своих голосов, самым простым на свете:
– Если где он и был, этот дом, превратившийся
в дым,
то он был только там, где сквозь сердце мое
проходил,
через бывшее сердце мое – серый ветер
и розовый ветер.