Чем дольше живешь на этом свете, тем яснее понимаешь, что счастье – это то, что всегда с тобой. Мы просто забыли (я – забыл, ты – забыла, они – забыли, но вот я вспомнил теперь и не забуду уже никогда), что счастье – это почти как спички: что оно всегда с тобой, просто сейчас они завалились в карман или за подкладку. Но оно всё равно ЗДЕСЬ. И ни от кого не зависит. Ни от чужой любви, ни от нашей удачи, ни от нашего положения дел, ни от нашего не-одиночества. Оно – ПРОСТО ЕСТЬ. Даже если мы часто бываем несчастны. Это наш внутренний остов, скелет, состав крови, кальций в наших костях.
Та же Тушнова однажды написала (и эти стихи тоже спели, и та же певица, кстати, спела, что и про «Не отрекаются любя»):
Счастье – что оно?
Та же птица:
Упустишь и не поймаешь.
А в клетке ему томиться
Тоже ведь не годится,
Трудно с ним, понимаешь?
Понимаем. И однажды мы с тобой испугаемся счастья.
Нет, не нашего общего, совместного счастья, нажитого непосильным трудом, как говорили в старину. Просто отдельно, каждый своего.
Счастье вообще вещь труднопереносимая: несешь его, несешь, а люди не созданы для счастья, это только птицы – для полета, какая-нибудь там ласточка. А попробуй ее на землю опустить – не взлетит. Вот так и мы: несем свое счастье, несем, а ножки-то подгибаются.
Нам печаль ближе, ну, если не печаль, то недовольство, тоска. Там мы как-то освоились: обстановку завели, стульчики поставили, на телевизор – салфетку. А со счастьем не справиться: стучит и стучит синей жилкой, смотри, чтоб инсульт не хватил.
Антоний Сурожский однажды шел по южному берегу моря во Франции с горькой русской женщиной: она уже пожила, побилась, позолота пооткололась, слезла с нее, и она всё жаловалась на жизнь, жаловалась, говорила о том, «как жизнь ее обошла, как люди ее обидели, как все бессмысленно, как все зло». Остановилась перед кустом колючек и воскликнула: «Вот это и есть жизнь». А за кустом – простор, солнце сияет, вода блестит, широкое французское море. А она на куст смотрит и стонет.
«Вы же жизнь не видите, вы на нее как на этот куст колючий смотрите, – говорит ей Антоний Сурожский, в миру Андрей Борисович Блум. – И вам даже в голову не пришло посмотреть поверх этого куста, в даль, на всю эту красоту». (От всей это истории остается только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. И еще ветер теплый. Даже куст и тот сверкает. Но попробуй его вырвать, куст нашего горя. Все руки исколешь, обдерешь, но ничего у тебя не выйдет, не на того напали.)
Потому что нам только кажется, что мы счастья ищем. Нет. Мы его упускаем. Открыли пакет молока, молока удачи, пьем его, по усам течет, в рот не попадает, всё мимо. Вот мы и довольны.
…Я помню, как на даче (скромной такой даче, не той, ранней, слишком большой), куда мы уже перебрались позднее, в шесть соток, тетка моя покупала у деревенских молоко. «Настоящее, парное», – хвалилась молочница. Но мне не нравилось. Настоящее парное молоко чуть-чуть отдавало навозом. «Ну что ты, Димочка, глупости говоришь? – восклицала тетка. – Это так пахнет настоящее молоко. Никаким не навозом!» Но я и сейчас люблю глупости говорить: не надо нам ваших шести соток. Не надо нам парного молока. Дайте нам наше, чуток прокисшее.
Потому что однажды мы испугались счастья. Как испугался его Антоний Сурожский. Ибо бесцельно оно, ибо нет там глубины и вечности никакой нет. «Может быть, какая-то толщина есть, она может какие-нибудь сантиметры собой представлять, но ничего другого, дно сразу».
А никто из нас не хочет видеть дно. Не хотим мы вашего парно́го счастья – оно пахнет навозом. Я хочу уже створоженного счастья: через труд, через микробов, через окисление. Я хочу счастья-творога, счастья-сметаны, простоквашного счастья. На чистое счастье – у меня, извините, взрослая непереносимость лактозы.
Однажды мы ляжем под обстрелом жизни на живот и крепко прижмемся к земле. Это из нас делают творог: уже подогрели немного, а вот уже и сыворотка стекает. И вдруг нам надоест вжиматься и дрожать. И мы посмотрим в траву: а там два муравья ползут и тащат соломинку. Тут-то мы и поймем, что мы здесь вообще ни при чем, только портим всё.
От всей нашей жизни останется только картинка блеска: море, море, солнце, серебристая и золотая рябь. Мы с тобой растворимся: ты в свете, я в темноте. Но пока мы здесь – подойди ко мне, сыграй мои ноты, передай мне твоего молока удачи, прочти меня.
Потому что, если не прочтем, придется встретиться с мстительным животным. Оно спит в нас, мы его не чувствуем. Но поверь мне: оно там есть.
…Раньше никогда не замечал в натюрморте Петрова-Водкина, там, где стакан чая, цветы, синие и желтые, коробок спичек, отражающий предметы металлический кофейник, два яйца, одно простое, другое золотое (три, три яйца: левое, белое, еще появляется в зазеркалье кофейника), никогда не замечал там фигуру кота. В серебристых гранях кофейника. Вот пса в верхнем левом углу, выглядывающего из-под стола, еще замечал – не с первого раза. А кота – никогда.
А кот там есть.
Этот кот похож на наше непрощение. Когда ночью перед тем, как заснуть, вдруг думаешь: «Если буду умирать – некоторым людям ничего не скажу. Нет. Заберу, уплывая в беспощадную тьму, у кое-кого из остающихся монету прощания. Пусть они стоят: держат в руке пустой воздух – пусть несут дальше свой грех предательства или измены».
Детские пошлые мысли, темная звериная душа, духовная жизнь кота. (Который даже в чайнике сперва не отражается.)
Но что ж делать: никто не обещал изменникам легкой участи.
«К предательству таинственная страсть». Эта строчка, не спетая Аллой Пугачёвой в песне из «Иронии судьбы», меняет стихотворение Ахмадулиной с лирического полюса на обличительный. Я никогда об этом не знал – актриса Хаматова рассказала.
По улице моей который год
звучат шаги – мои друзья уходят.
Мы так привыкли, что этот текст о сентиментальной нежности, что удивляемся, когда узнаем, что это совсем не так. Что он – о предательстве. О том, как бежали, взявшись за руки (почему-то этот детский жест особенно врезается в читательскую память), два молодых поэта, которых Пастернак много опекал и которые однажды приехали просить у него разрешение на отреченье. «Можно и мы подпишем? Можно и мы выступим? А то…» «Конечно, выступайте, конечно, подписывайте», – примерно так ответил им Пастернак.
Тогда они и побежали. По участку его дачи, к калитке, взявшись за руки. Как в детской игре. Возможно, они и были как дети. Спросили разрешение на предательство у поэта-отца и побежали.
Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх
вас, беззащитных, среди этой ночи.
К предательству таинственная страсть,
друзья мои, туманит ваши очи.
Это одна из трех пропущенных строф, которые Рязанов не взял в песню. И правильно сделал: их сложно петь, да и слишком туманны. Но как же меняется финал, если знать истинный смысл стихотворения. (Хаматова показывает его по-актерски точно.)
После всей мудрости и печали, которые автор сможет познать, после всей тиши библиотек, куда уйдет, в кругу одиночества (Ахмадулину сперва исключили из Литинститута за отказ подписать что-то против Пастернака – потом, правда, восстановили), после всех открытых ей природой детских секретов Ахмадулина опять вспоминает о друзьях.
И вот тогда – из слез, из темноты,
из бедного невежества былого
друзей моих прекрасные черты
появятся и растворятся снова.
В этот момент – как раз в середине последней строки – Чулпан Хаматова резко рубит рукой воздух и отделяет «растворятся снова» от «появятся». Маленькая гильотинка ладони. Кыш. «Не надо возвращенья».
…Этого брезгливого кота в ахмадулинском стихотворении как будто нет. Но он там есть.
Ничего не простивший кот Шрёдингера – он отражается в серебристом кофейнике. Еще мгновение – и он скинет мстительной лапкой крышку.
Ну и зря. Надо нам освободиться от всего этого. Как от смерти, от памяти, горечи и обид.
Недавно в ночи где-то совсем недалеко я услышал в окно звонок трамвая.
Но так как тут рядом ни один трамвай не проходит, можно было представить, что это неопытный трамвай-детеныш отбился от трамвайного стада и теперь зовет мать-трамвайшу.
Что это было? Заблудившийся маленький трамвайчик Гумилёва? Просто чей-то рингтон? (Какой оригинальный человек.) Но идея маленького трамвайчика Гумилёва мне нравится больше.
Вот он убежал, протренькал по мосту через Яузу, потом, наверное, через Москву-реку, потом, как и обещано, через Неву, Нил и Сену. Всё в поисках мамы.
Он не знает, что мамы его больше нет.
Он не знает даже ничего про Троицкую родительскую субботу. (Она, впрочем, тоже как тот трамвайчик «бегает»: ее отсчитывают на пятидесятый день от Пасхи, то есть она, как и Пасха, всегда приходится на разные дни. Это же не Новый год, который придет, как часовой, и встанет: празднуй меня.)
Кстати, не только об усопших родителях можно молиться в Троицкую субботу: накануне праздника Троицы православные молятся вообще о всех когда-либо живших людях. Поэтому в церковном уставе эту родительскую субботу и называют еще «вселенской».
Это, конечно, потрясает.
Обо всем скопище людей, когда-то живших, перешагнувших черту и канувших во тьму. («Мама, мама», – зовет заблудившийся трамвайчик свою мать-трамвайшу, звенит где-то в далеких уже закоулках, бежит без рельс. Он не знает, что мама его давно умерла. Но этот его звон – это и есть молитва.)
…Моя мама, например, умерла, когда мне было шесть лет. Я и не помню ее совсем. Помню только юбку, белую, плиссированную, и один фокус, который мы с нею выкидывали.
«У нас с Димочкой телепатическая связь», – говорила она какой-то своей подруге. Я даже не могу припомнить, какой из: их и слизало потом, как языком, из нашего дома, после ее смерти. Папиных друзей помню, родственников с маминой стороны помню (было бы странно, если бы нет, половину из них даже уже похоронили), а вот подруг мамы – ни одной.
«Так вот. У нас с Димочкой телепатическая связь. Он умеет читать мои мысли», – продолжала мухлевать мама. Потом говорила мне сесть напротив, смотрела мне прямо в глаза, затем незаметно одними зрачками показывала на какой-то предмет на столе. Например, сахарницу. К сахарнице надо было подойти и маме принести. Я и приносил.
«Какая прелесть!» – выдыхала сгинувшая теперь из памяти во тьму Троицкой субботы безымянная мамина подруга.
Впрочем, Димочка иногда мамины мысли читал плохо. И вместо сахарницы приносил, допустим, пачку сигарет. (Лучше надо было двигать телепатическими зрачками, мама.)
…Антоний Сурожский, родившийся 19 июня 1914-го, не верил в телепатию. Да и в магию не верил.
Поэтесса Ольга Седакова написала о нем однажды:
«…если есть что-то радикально противоположное настроению всех видов потребительских религий или квазирелигий нью-эйдж, это как раз проповедь владыки Антония».
Потому что только обыватель, потребитель, вечный жеватель условных газет готов верить во что угодно. В мистику, в телепатию, в нью-эйдж. Человек, который идет к своей вере, то соскальзывая, то оступаясь, то выбираясь на твердую кочку, верит в совсем другое, верит иначе.
Я как атеист не могу отвести потаенного взгляда от этих людей. Мне они на самом деле интересны. Собственно, только они мне и интересны: люди, которые видят за пологом обычной жизни какой-то нездешний свет. Я сам его вижу. Я просто не могу назвать это Богом. Но когда ты пишешь – ты знаешь: над тобой вдруг открывается странный светящийся квадрат или прямоугольник (нет-нет, не круг) – и тогда, и только тогда, к тебе и приходит текст.
Если бы я делал это в театре, я бы сделал так: человек, узкий луч света на нем, чтоб просто как-то выделить, и вдруг задник оживает, мощным юпитером бьет свет, тьма раздвигается белым ослепительным прямоугольником, и навстречу музыке разлетаются из черной точки рукописные слова, черновики (это можно сделать технически в современном театре, современный театр это позволяет). По потолку, по стенам, по зрительному залу, по лицам людей. Сто тысяч теней слов, непонятных загогулин смысла, сто тысяч одних курьеров. Вот они, вот, и с Пушкиным на дружеской ноге, и суп из самого Парижа в кастрюльке, и крышку откроешь, а там тоже текст. Удалимся же под сень струй. Ведь пишущий человек – это и есть гениальный Хлестаков. Прозревший Иван Александрович.
Кстати, удивительная вещь: митрополит Антоний Сурожский тоже не много что помнил из своего детства.
У меня очень мало воспоминаний детства; у меня почему-то не задерживаются воспоминания. Отчасти потому, что очень многое наслоилось одно на другое, как на иконах: за пятым слоем не всегда разберешь первый; а отчасти потому, что я очень рано научился – или меня научили – что, в общем, твоя жизнь не представляет никакого интереса; интерес представляет то, для чего ты живешь. И поэтому я никогда не старался запоминать ни события, ни их последовательность – раз это никакого отношения ни к чему не имеет! Прав я или не прав – это дело другое, но так меня прошколили очень рано. И поэтому у меня очень много пробелов.
(Из автобиографического рассказа, записанного в 1973 году)
Мне нравится эта идея наслоений. Моя картинка с театром – это ведь тоже про наслоения: никто ничего не успевает прочесть – черновые строчки летят слишком быстро. «…И осень Марья Петровна, старуха…» И «никого не хочу побеждать…» (Может, там «ничего»? Ах черт, не успели прочесть.) И эти «…лисы во льду, старики, воители…» Сам черт ногу сломит.
А что же вы помните, владыка?
Тоже, как и я, немного.
Какой-то дом, какой-то сад, сад весь зарос и высох, будущий митрополит Сурожский ходил, маленький, и ногами волочил по сухой траве, ему очень нравился этот сухой треск.
Помню, у меня был собственный баран и собственная собака; собаку разорвали другие, уличные собаки, а барана разорвал чей-то пес, так что все это было очень трагично. У барана были своеобразные привычки: он каждое утро приходил в гостиную, зубами вынимал из всех ваз цветы и их не ел, но клал на стол рядом с вазой и потом ложился в кресло, откуда его большей частью выгоняли; то есть в свое время всегда выгоняли, но с большим или меньшим возмущением. Постепенно, знаете, всё делается привычкой; в первый раз было большое негодование, а потом просто очередное событие: надо согнать барана и выставить вон.
Когда к тебе придет свет (Бог, любовь или стихи), ты сперва будешь, конечно, поражен, но потом пообвыкнешься. Просто надо выгнать барана из себя, свое неверие, свою немощь, свою жирную сущность и опять стать тонким, светящимся.
А потом снова померкнуть.
…Интересно, нашел маленький трамвайчик свою маму? Или так и сгинул во тьме, сорвавшись с моста, здесь или проскакивая Сену, на прощание прозвенев? А может, он и не маму искал, а папу? Отца?
Кого-то, способного положить тебя на свою квадратную светящуюся ладонь и этим – как будто, как бы – прошколить и освободить тебя.