Раньше как было? Перед каждым выступлением с чтением стихов – по мере того как меркнет свет за окном и сгущаются сумерки, – мне становилось настолько, без всяких преувеличений и метафор, нехорошо, что я всегда обещал сам себе, что это выступление будет последним.
Но и выступление не было последним, да и с годами это прошло.
Но я все равно не люблю выступать. Какая-то в этом есть «нарошность», неправильность.
Но любая «нарошность», любая неправильность придает жизни сценичность, театральность. Один раз (лет пять назад) мне это показали достаточно явственно.
Я шел в какой-то ранее мне неведомый клуб, где должно было состояться мое чтение: клуб был устроен в переоборудованном здании бывшей ткацкой фабрики. Архитектор, всё это чудо сделавший, провел нас потом по невозможно прекрасным подвалам, стеклянным лестницам и цехам, превращенным в офисы, в дизайн-магазины и в сквозные, почти беспотолочные залы с грубыми деревянными подиумами.
Само кафе даже этому всему остальному полусказочному «городу архитекторов» как-то проигрывало.
Но самое главное (и совершенно неожиданное лично для меня) – это был мой одинокий проход до всего этого переоборудованного царства.
Я шел по морозному шумному Зубовскому бульвару, следуя указаниям волшебной телефонной трубки, свернул в арку дома под № 35 и вдруг оказался в полнейшей обрушившейся на меня тишине. Это было как в сказке.
Всю наступившую тишину мне надо было пройти навылет.
Там впереди уже мерцало (именно мерцало, другого слова у меня нет) нечто, что я безошибочно определил как конечный пункт моего назначения.
Как будто это была не Москва, не реальный мир, а Косой переулок из книжки про Гарри Поттера.
Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,
как всадник в дозоре, во тьму я глядела.
Я знала, что поздно, куда же я денусь
от смерти на сцене, от бренного дела!
Безгрешно рукою водить вдоль бумаги.
Писать – это втайне молиться о ком-то.
Запеть напоказ – провиниться в обмане,
а мне не дано это и неохота.
Белла Ахмадулина.
«Ночь перед выступлением»
Неохота, да и не дано. Мандельштам отлично понимал всю неуместность для поэта публичных чтений. Он даже, по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, утверждал, что антоним актеру по смыслу и ремеслу именно поэт. Один только всегда на публике становится тем, кем должен быть. Второй – только тогда, когда от публики уходит.
Когда к тебе пришел звук – люди мешают.
…Уж не знаю, как относился к публичным чтениям Александр Кушнер, но к славе (а ведь желание читать стихи перед публикой – это и есть желание последствий славы, пусть и маленьких) относился вполне спокойно. Благо печатная слава была – и большая.
О слава, ты так же прошла за дождями,
Как западный фильм, не увиденный нами,
Как в парк повернувший последний трамвай, —
Уже и не надо. Не стоит. Прощай!
<…>
Нас больше не мучит желание славы,
Другие у нас представленья и нравы,
И милая спит, и в ночной тишине
Пусть ей не мешает молва обо мне.
Снежок выпадает на город туманный.
Замерз на афише концерт фортепьянный.
Пружины дверной глуховатый щелчок.
Последняя рифма стучится в висок.
Простимся без слов, односложно и сухо.
И музыка медленно выйдет из слуха,
Как после купанья вода из ушей,
Как маленький, теплый, щекотный ручей.
Александр Кушнер, 1972
К слову сказать: когда молодой Кушнер приходил к Ахматовой, он не мог потом вспомнить, о чем разговаривали, но, как он однажды читал стихи и какие, помнил.
Когда дошла до меня очередь читать стихи, я прочел стихотворение «Графин», а за ним – «Фонтан».
– Изящно, прелестно, очень мило, – эти слова я, разумеется, записал в тот же вечер, вернувшись домой. И еще: – Как вы решились после «Графина» читать «Фонтан»? Очень смело. (Я понял, почему смело: сюжет в том и другом строился на пристальном рассматривании предмета в упор.)
Мне кажется, Ахматова говорила совсем не об этом. А о том, что это комично: сперва прочесть стихотворение «Графин», а потом «Фонтан». Исключительно из-за звука названий.
Но даже если Ахматова говорила не об этом, моя неверная догадка мерцает небольшой правдой. Публичные чтения смахивают на неуместную близость графина и фонтана. Еще бы третьим «Диван» прочитать для закрепления комического эффекта. Все же стоило бы как-нибудь эти стихи «расставить».
А стихотворение, конечно, звенит.
Графин
Вода в графине – чудо из чудес,
Прозрачный шар, задержанный в паденье!
Откуда он? Как очутился здесь,
На столике, в огромном учрежденье?
Какие предрассветные сады
Забыли мы и помним до сих пор мы?
И счастлив я способностью воды
Покорно повторять чужие формы.
А сам графин плывет из пустоты,
Как призрак льдин, растаявших однажды,
Как воплощенье горестной мечты
Несчастных тех, что умерли от жажды.
Что делать мне?
Отпить один глоток,
Подняв стакан? И чувствовать при этом,
Как подступает к сердцу холодок…
Александр Кушнер, 1962
Но что Кушнер? На него не обрушилась такая слава, которая окатила Бродского, к слову сказать, ее уже больше всякого в России поэта и так имевшего.
Вот и Бродский, и Бунин точно могли знать все про неуместность любой – публичной театральной или печатной – славы.
Когда Бунин в 1933 году приехал получать в Стокгольм Нобелевскую премию, в Швеции его уже узнавали в лицо на улицах. Его фотографии можно было увидеть в каждой газете, во многих витринах и даже, с уточняющими титрами, на экране суетливого кинематографа.
В толпе – шведы, увидев нобелианта, начинали оглядываться, а сам Бунин, натягивая на глаза баpашковую шапку, бурчал: – Что такое? Совершенный успех тенора.
Настоящая поэзия, а она всегда с подкладкой какой-то странной, пусть и мужественной печали (а еще обиды), приходит в твою жизнь не когда тебе что-то дали, а когда у тебя что-то кончилось.
Бунин записал однажды в дневнике, в 1922 году, еще до всякой премии: «Да, вот мы и освободились от всего – от родины, дома, имущества… Как нельзя более идет это нам, и мне в частности!»
А через несколько лет вторая его жена Вера Николаевна Муромцева-Бунина запишет в своей личной записной книжке печальные последствия такого освобождения: «Кризис полный, даже нет чернил – буквально на донышке, да и полтинночки у меня на донышке».
Глухие поля, золотые поля
На родине Бунина.
И тихо вздыхает о чем-то земля
На родине Бунина.
Это фрагмент из стихотворения Виктора Будакова. Я нашел его по поиску «поэты о Бунине» в интернете, там еще есть продолжение, но я могу показать только первое четверостишие: мне нравится этот причет-повтор «на родине Бунина» – нет, я серьезно, мне правда нравится. Все же остальное стихотворение что-то невнятно жует и прихрамывает.
Однако вернемся опять к нашему скитальцу.
Даже когда премия явится в блеске и славе к Ивану Алексеевичу и осенит его своим золотым крылом, освобождения она с собой, увы, не принесет. Люди всё больше будут глазеть на него, а некоторые даже требовать денег: часть премии Иван Алексеевич перечислит нуждающимся. По его словам, в первую же неделю после известия о решении академии на его адрес поступило почти две тысячи писем от людей, которые попали в щепетильное денежное положение, так что Бунину «пришлось раздать около 120 000 франков».
Да и с собратьями по перу тоже не слава богу.
Ироничный и недобрый Набоков пожимает плечами.
Бунин зовет его в ресторан, но задушевной беседы не складывается.
…Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражен моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и в совершенном одиночестве», – горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам… Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он теперь старался помочь мне, – мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то под мышкой. Я пришел ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались.
Видимо, Набокову этот укол Бунина («Вы умрете в страшных мучениях и в совершенном одиночестве») показался смешным. А Бунин, наверное, такого конца очень боялся.
И слава богу, что так не умер. Жизнь была не самая веселая, но рядом была Вера.
Стишки о классиках
Бунин говорил: Набоков —
неприятный человек,
а Набоков, мол, что Бунин —
неприятный человек.
В общем, так они и жили
в эмиграции дурной.
Одному все снилась жимолость
и орловский перегной.
А другому – свиристели,
чудо-девочка в Крыму —
на гостиничной постели,
не плывущей в Колыму.
И Господь с холма высокого
им раздаривал покой:
левою рукой Набокову,
правой Бунину рукой.
Игорь Караулов
Это хорошо, что Караулов упомянул руки. Писатель Борис Зайцев оставил свои воспоминания о И.Б. В тридцатые годы в Грассе, на берегу большой воды, Бунин вдруг засучил рукава и показал Зайцеву руку:
Грасс, свет, солнце, море… Иван в соломенном канотье, белой рубашке с короткими рукавами, в белых панталонах и туфлях белых на босу ногу…
Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское.
Засучивает совсем рукава рубашки.
– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.
И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет, не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. «Не могу принять, что прахом стану, не могу! Не вмещаю». Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал.
И в этой руке, в этих словах про руку тоже есть свой «переход». Не камешек, который сейчас полетит, а тема. (Может, поэтому людям так нехорошо перед выступлением? Выступление – это же тоже переход, из тьмы закулисья, или отдельной комнаты за сценой, или даже от столика – к сцене. Такая негенеральная репетиция маленькой смерти).
Ты встаешь и идешь, а там впереди что-то мерцает (или не мерцает, а залито светом, это если из зала идти). Как будто это не Москва, не Воронеж, не Стокгольм, не сцена. А Косой переулок из книжки про вечно юного, как ты сам на эти пять секунд, Гарри Поттера. Как будто у тебя в руках, чистых да без всяких вздутых старческих жил, не два стихотворения, одно «Графин», другое «Фонтан», а волшебный свиток, а там – разгорающиеся письмена.
Раз – и ты уже на свету.