К книге
Бессмертная стрекозаКогда ты выходишь на свет
22%
Когда ты выходишь на свет
19

Раньше как было? Перед каждым выступлением с чтением стихов – по мере того как меркнет свет за окном и сгущаются сумерки, – мне становилось настолько, без всяких преувеличений и метафор, нехорошо, что я всегда обещал сам себе, что это выступление будет последним.

Но и выступление не было последним, да и с годами это прошло.

Но я все равно не люблю выступать. Какая-то в этом есть «нарошность», неправильность.

Но любая «нарошность», любая неправильность придает жизни сценичность, театральность. Один раз (лет пять назад) мне это показали достаточно явственно.

Я шел в какой-то ранее мне неведомый клуб, где должно было состояться мое чтение: клуб был устроен в переоборудованном здании бывшей ткацкой фабрики. Архитектор, всё это чудо сделавший, провел нас потом по невозможно прекрасным подвалам, стеклянным лестницам и цехам, превращенным в офисы, в дизайн-магазины и в сквозные, почти беспотолочные залы с грубыми деревянными подиумами.

Само кафе даже этому всему остальному полусказочному «городу архитекторов» как-то проигрывало.

Но самое главное (и совершенно неожиданное лично для меня) – это был мой одинокий проход до всего этого переоборудованного царства.

Я шел по морозному шумному Зубовскому бульвару, следуя указаниям волшебной телефонной трубки, свернул в арку дома под № 35 и вдруг оказался в полнейшей обрушившейся на меня тишине. Это было как в сказке.

Всю наступившую тишину мне надо было пройти навылет.

Там впереди уже мерцало (именно мерцало, другого слова у меня нет) нечто, что я безошибочно определил как конечный пункт моего назначения.

Как будто это была не Москва, не реальный мир, а Косой переулок из книжки про Гарри Поттера.

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,

как всадник в дозоре, во тьму я глядела.

Я знала, что поздно, куда же я денусь

от смерти на сцене, от бренного дела!

Безгрешно рукою водить вдоль бумаги.

Писать – это втайне молиться о ком-то.

Запеть напоказ – провиниться в обмане,

а мне не дано это и неохота.

Белла Ахмадулина.

«Ночь перед выступлением»

Неохота, да и не дано. Мандельштам отлично понимал всю неуместность для поэта публичных чтений. Он даже, по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, утверждал, что антоним актеру по смыслу и ремеслу именно поэт. Один только всегда на публике становится тем, кем должен быть. Второй – только тогда, когда от публики уходит.

Когда к тебе пришел звук – люди мешают.

…Уж не знаю, как относился к публичным чтениям Александр Кушнер, но к славе (а ведь желание читать стихи перед публикой – это и есть желание последствий славы, пусть и маленьких) относился вполне спокойно. Благо печатная слава была – и большая.

О слава, ты так же прошла за дождями,

Как западный фильм, не увиденный нами,

Как в парк повернувший последний трамвай, —

Уже и не надо. Не стоит. Прощай!

<…>

Нас больше не мучит желание славы,

Другие у нас представленья и нравы,

И милая спит, и в ночной тишине

Пусть ей не мешает молва обо мне.

Снежок выпадает на город туманный.

Замерз на афише концерт фортепьянный.

Пружины дверной глуховатый щелчок.

Последняя рифма стучится в висок.

Простимся без слов, односложно и сухо.

И музыка медленно выйдет из слуха,

Как после купанья вода из ушей,

Как маленький, теплый, щекотный ручей.

Александр Кушнер, 1972

К слову сказать: когда молодой Кушнер приходил к Ахматовой, он не мог потом вспомнить, о чем разговаривали, но, как он однажды читал стихи и какие, помнил.

Когда дошла до меня очередь читать стихи, я прочел стихотворение «Графин», а за ним – «Фонтан».

– Изящно, прелестно, очень мило, – эти слова я, разумеется, записал в тот же вечер, вернувшись домой. И еще: – Как вы решились после «Графина» читать «Фонтан»? Очень смело. (Я понял, почему смело: сюжет в том и другом строился на пристальном рассматривании предмета в упор.)

Мне кажется, Ахматова говорила совсем не об этом. А о том, что это комично: сперва прочесть стихотворение «Графин», а потом «Фонтан». Исключительно из-за звука названий.

Но даже если Ахматова говорила не об этом, моя неверная догадка мерцает небольшой правдой. Публичные чтения смахивают на неуместную близость графина и фонтана. Еще бы третьим «Диван» прочитать для закрепления комического эффекта. Все же стоило бы как-нибудь эти стихи «расставить».

А стихотворение, конечно, звенит.

Графин

Вода в графине – чудо из чудес,

Прозрачный шар, задержанный в паденье!

Откуда он? Как очутился здесь,

На столике, в огромном учрежденье?

Какие предрассветные сады

Забыли мы и помним до сих пор мы?

И счастлив я способностью воды

Покорно повторять чужие формы.

А сам графин плывет из пустоты,

Как призрак льдин, растаявших однажды,

Как воплощенье горестной мечты

Несчастных тех, что умерли от жажды.

Что делать мне?

Отпить один глоток,

Подняв стакан? И чувствовать при этом,

Как подступает к сердцу холодок…

Александр Кушнер, 1962

Но что Кушнер? На него не обрушилась такая слава, которая окатила Бродского, к слову сказать, ее уже больше всякого в России поэта и так имевшего.

Вот и Бродский, и Бунин точно могли знать все про неуместность любой – публичной театральной или печатной – славы.

Когда Бунин в 1933 году приехал получать в Стокгольм Нобелевскую премию, в Швеции его уже узнавали в лицо на улицах. Его фотографии можно было увидеть в каждой газете, во многих витринах и даже, с уточняющими титрами, на экране суетливого кинематографа.

В толпе – шведы, увидев нобелианта, начинали оглядываться, а сам Бунин, натягивая на глаза баpашковую шапку, бурчал: – Что такое? Совершенный успех тенора.

Настоящая поэзия, а она всегда с подкладкой какой-то странной, пусть и мужественной печали (а еще обиды), приходит в твою жизнь не когда тебе что-то дали, а когда у тебя что-то кончилось.

Бунин записал однажды в дневнике, в 1922 году, еще до всякой премии: «Да, вот мы и освободились от всего – от родины, дома, имущества… Как нельзя более идет это нам, и мне в частности!»

А через несколько лет вторая его жена Вера Николаевна Муромцева-Бунина запишет в своей личной записной книжке печальные последствия такого освобождения: «Кризис полный, даже нет чернил – буквально на донышке, да и полтинночки у меня на донышке».

Глухие поля, золотые поля

На родине Бунина.

И тихо вздыхает о чем-то земля

На родине Бунина.

Это фрагмент из стихотворения Виктора Будакова. Я нашел его по поиску «поэты о Бунине» в интернете, там еще есть продолжение, но я могу показать только первое четверостишие: мне нравится этот причет-повтор «на родине Бунина» – нет, я серьезно, мне правда нравится. Все же остальное стихотворение что-то невнятно жует и прихрамывает.

Однако вернемся опять к нашему скитальцу.

Даже когда премия явится в блеске и славе к Ивану Алексеевичу и осенит его своим золотым крылом, освобождения она с собой, увы, не принесет. Люди всё больше будут глазеть на него, а некоторые даже требовать денег: часть премии Иван Алексеевич перечислит нуждающимся. По его словам, в первую же неделю после известия о решении академии на его адрес поступило почти две тысячи писем от людей, которые попали в щепетильное денежное положение, так что Бунину «пришлось раздать около 120 000 франков».

Да и с собратьями по перу тоже не слава богу.

Ироничный и недобрый Набоков пожимает плечами.

Бунин зовет его в ресторан, но задушевной беседы не складывается.

…Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражен моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и в совершенном одиночестве», – горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам… Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он теперь старался помочь мне, – мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то под мышкой. Я пришел ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались.

Видимо, Набокову этот укол Бунина («Вы умрете в страшных мучениях и в совершенном одиночестве») показался смешным. А Бунин, наверное, такого конца очень боялся.

И слава богу, что так не умер. Жизнь была не самая веселая, но рядом была Вера.

Стишки о классиках

Бунин говорил: Набоков —

неприятный человек,

а Набоков, мол, что Бунин —

неприятный человек.

В общем, так они и жили

в эмиграции дурной.

Одному все снилась жимолость

и орловский перегной.

А другому – свиристели,

чудо-девочка в Крыму —

на гостиничной постели,

не плывущей в Колыму.

И Господь с холма высокого

им раздаривал покой:

левою рукой Набокову,

правой Бунину рукой.

Игорь Караулов

Это хорошо, что Караулов упомянул руки. Писатель Борис Зайцев оставил свои воспоминания о И.Б. В тридцатые годы в Грассе, на берегу большой воды, Бунин вдруг засучил рукава и показал Зайцеву руку:

Грасс, свет, солнце, море… Иван в соломенном канотье, белой рубашке с короткими рукавами, в белых панталонах и туфлях белых на босу ногу…

Иван не купается. Просто сидит на берегу, у самой воды, любит море это и солнечный свет. Набегает, набегает волна, мягкими пузырьками рассыпается у его ног – он босой теперь. Ноги маленькие, отличные. Вообще тело почти юношеское.

Засучивает совсем рукава рубашки.

– Вот она, рука. Видишь? Кожа чистая, никаких жил. А сгниет, братец ты мой, сгниет… Ничего не поделаешь.

И на руку свою смотрит с сожалением. Тоска во взоре. Жалко ему, но покорности нет, не в его характере. Хватает камешек, запускает в море – ловко скользит галька эта по поверхности, но пущена протестующе. Ответ кому-то. «Не могу принять, что прахом стану, не могу! Не вмещаю». Он и действительно не принимал изнутри: головой знал, что с рукой этой будет, душой же не принимал.

И в этой руке, в этих словах про руку тоже есть свой «переход». Не камешек, который сейчас полетит, а тема. (Может, поэтому людям так нехорошо перед выступлением? Выступление – это же тоже переход, из тьмы закулисья, или отдельной комнаты за сценой, или даже от столика – к сцене. Такая негенеральная репетиция маленькой смерти).

Ты встаешь и идешь, а там впереди что-то мерцает (или не мерцает, а залито светом, это если из зала идти). Как будто это не Москва, не Воронеж, не Стокгольм, не сцена. А Косой переулок из книжки про вечно юного, как ты сам на эти пять секунд, Гарри Поттера. Как будто у тебя в руках, чистых да без всяких вздутых старческих жил, не два стихотворения, одно «Графин», другое «Фонтан», а волшебный свиток, а там – разгорающиеся письмена.

Раз – и ты уже на свету.

Предыдущая главаГлава 19 из 86Следующая глава